Тренировочный зал Барсукова выглядел так, будто в нём провели небольшую войну.
Три плиты пола были расколоты, одна — вздыблена и торчала под углом, как надгробная плита, решившая покинуть кладбище. В воздухе висела влажность, пахло озоном и раскалённым камнем. На стене напротив входа темнело пятно копоти — след огненного удара, ушедшего мимо цели.
Отец сидел на скамье у стены. Мокрая рубашка прилипла к телу, волосы слиплись на лбу, лицо было серым от усталости. Но глаза горели тем самым упрямым огнём, который я уже хорошо знал и который, кажется, был наследственной чертой Фаберже — полтора века не гас, и гаснуть не собирался.
— Как он? — спросил я у Барсукова, который стоял у стены со скрещёнными на груди руками и выражением лица, которое у другого человека можно было бы принять за задумчивость. У Барсукова оно означало бурю эмоций.
Тренер отозвал меня в сторону — к дальней стене, подальше от отца.
— Сегодня произошёл качественный скачок, — сказал он негромко. — Впервые ваш отец стабильно держал полноценную четырёхстихийную защиту в боевом спарринге. Не на тренировочном стенде, не в изолированных упражнениях — в реальном обмене ударами.
Он немного помолчал, собираясь с мыслями.
— Словно был пройден некий невидимый рубеж, — продолжил Барсуков, и в его голосе прозвучало нечто, отдалённо напоминающее удивление. Для Барсукова это было всё равно что стоячая овация. — Теперь освоение тонкостей воздушной стихии должно пойти более гладко.
— Сроки? — спросил я.
Барсуков посмотрел на меня, потом на отца, потом снова на меня. Решал, видимо, стоит ли рисковать репутацией и называть конкретные даты.
— При нынешнем темпе и интенсивности, — произнёс он наконец, — реально подготовить Василия Фридриховича к экзамену на девятый ранг к концу мая. Непросто, но реально.
Конец мая. Я мысленно наложил эту дату на график конкурса. Финальная презентация — двадцатого июня. Настройка артефактных контуров — начало июня. Девятый ранг нужен до начала финальной настройки.
Впервые за всё время Барсуков назвал срок, который вписывался в наш график. Не с запасом — впритык, по лезвию, с точностью до недели. Но с этим уже можно работать.
— Понял, — сказал я. — Благодарю, Фёдор Владимирович.
Барсуков кивнул.
— Ваш отец — упрямый человек, — добавил он. Это прозвучало не как жалоба и не как комплимент. Скорее — как констатация природного явления. Вроде «вода мокрая» или «камень тяжёлый».
— Семейная черта, — ответил я.
— Я заметил, — отозвался тренер и позволил себе нечто, отдалённо напоминающее усмешку, и ушёл в подсобное помещение.
Аудиенция была окончена.
Я помог отцу подняться, и мы вышли на улицу. Мартовский Петербург встретил нас сырым ветром с Невы и серым небом, которое, впрочем, было уже не зимне-серым, а весенне-серым — тонкая разница, которую понимает только человек, проживший в этом городе достаточно долго.
Штиль ждал у машины. Увидев нас, открыл заднюю дверь и молча отступил.
В машине отец откинулся на подголовник и закрыл глаза. Молчал минуту, а потом, не открывая глаз, произнёс:
— Твоя спираль работает, Саша. Без неё я бы топтался на месте ещё полгода.
— Это не моя заслуга, — ответил я. — Ты сам пробил этот барьер. Метод — всего лишь инструмент. Голова и руки ведь твои.
Отец открыл глаза и посмотрел на меня, усмехнулся.
— Дипломат из тебя вышел бы отличный. Впрочем, из тебя что угодно бы вышло отличное — ты весь в мать.
Я перевёл разговор на практику — сантименты имеют свойство расползаться, как плохо закреплённый воздушный контур. Лучше замкнуть их в конкретику.
— Девятый ранг нужен не как медаль на стену, отец. Настройка артефактных контуров на яйце потребует мастера девятого ранга. Без этого комиссия может отклонить работу по формальным основаниям. Барсуков говорит — конец мая реально. Значит, у нас есть окно.
Отец кивнул. Штиль вырулил на Каменноостровский проспект. За окном проплывали особняки и деревья, ещё голые, но уже с набухшими почками — весна подкрадывалась к городу, как вор к ювелирной витрине: осторожно, но неотвратимо.
— Кстати, Саша, — отец вдруг сменил тон. Усталость никуда не делась, но в голосе появилась деловая нотка — та самая, которую я научился распознавать за полтора века общения с людьми, принимающими решения. — Есть ещё один вопрос, который мы откладывали слишком долго.
— Слушаю.
— Твой ранг. Точнее — его отсутствие.
Я промолчал. Знал, к чему он клонил.
— Ты сейчас формально — шестой ранг, — продолжал отец. — Для текущих задач мастерской этого хватает. Работа с самоцветами низшего порядка, базовые контуры, вспомогательные операции. Но для императорского заказа этого недостаточно.
Я посмотрел в окно. Мимо проплывала Петровская сторона — деревья, ограды, тишина. Где-то там, за этими оградами, стояли особняки, в которых люди не знали проблем с бюрократией. Или, по крайней мере, имели достаточно слуг, чтобы не замечать их.
Полтора века опыта. Девятый ранг в прошлой жизни. Руки, которые создавали шедевры для императорских дворов Европы. А формально — шестой ранг и отсутствие допуска к камням, которые я мог бы огранить с закрытыми глазами.
Абсурд, но таковы правила. И если я хочу выиграть по правилам — придётся по ним играть.
— Ты нужен мне на проекте, Саша, — вздохнул отец. — Не только как координатор, но и как мастер. Я намерен поручить тебе контроль работ с самоцветами среднего порядка. Но без седьмого ранга это невозможно.
— Значит, будет, — отозвался я. — Когда ближайшая сессия?
— Через две недели. Нужно подать заявку через Гильдию.
Полтора века назад я принимал экзамены. Теперь — сдаю. Жизнь, при всей своей предсказуемости, иногда умеет изобретать изысканные формы иронии.
— Хорошо. Сегодня же подам заявку. К теории я подготовлюсь за три вечера. Практика… — я позволил себе улыбку, — надеюсь, не подведёт.
Отец покачал головой. Он, разумеется, не знал, что для меня экзамен на седьмой ранг — примерно то же, что для шахматного гроссмейстера сдать нормативы по шашкам. Но пусть думает, что хочет.
— Я горжусь тобой, Саша, — сказал он негромко. — Но как отец обязан напомнить: не зазнавайся. На экзамене бывает всякое. Тем более что в комиссии наверняка будет Бертельс.
— Не буду, — пообещал я. И это была чистая правда: зазнаваться я перестал примерно в тысяча восемьсот девяносто седьмом году, когда один мой шедевр раскололся на части из-за микроскопической трещины в рубине, которую я не счёл нужным проверить повторно. С тех пор — только внимательность и штангенциркуль.
Штиль свернул на Невский. До мастерской на Большой Морской оставалось минут десять.
Телефон в кармане завибрировал. Я достал его машинально, ожидая сообщение от Лены или Воронина.
На экране высветилось другое имя — «Алла Самойлова».
Сообщение было коротким, и тон его был подчёркнуто деловым — ровно настолько, чтобы не вызвать вопросов у любого, кто случайно заглянет в переписку.
«Александр Васильевич, добрый день. В Эрмитаже открылась выставка китайского искусства эпохи Мин и Цин — фарфор, нефритовые скульптуры, свитки, предметы интерьера. Мне показалось, что это может быть полезно для вашего проекта. Если у вас найдётся время — была бы рада показать. Вы свободны завтра, в два часа дня?»
Я перечитал дважды. Выставка китайского искусства для мастера, работающего над подарком китайскому императору, — что может быть естественнее? Деловое предложение, уместное, профессиональное. Никто — ни мать Аллы, ни светские сплетницы, ни самый придирчивый блюститель приличий — не смог бы найти в этих строчках ничего предосудительного.
Но я-то знал Аллу. И читал между строк так же легко, как читал включения в камне под лупой.
После того как графиня Самойлова прервала наше деловое сотрудничество, любой контакт между нами оказался под негласным запретом. Не юридическим, не формальным — социальным. Тем самым, который в аристократических кругах важнее любого закона. Дочь графини Самойловой не встречается наедине с купеческим сыном — и точка.
Но выставка в Эрмитаже была единственной лазейкой. Публичное место, культурное мероприятие, железный повод. Катерина — верная компаньонка, исполняющая роль дуэньи с тактом и профессионализмом, достойным лучшего применения, — разумеется, будет присутствовать. Приличия соблюдены.
Фактически — это была записка в бутылке, брошенная через пропасть, которую мы оба предпочитали не замечать.
Я набрал ответ:
«Благодарю, Алла Михайловна. С удовольствием. В два часа у главного входа. А. Ф.».
Отец рядом дремал — или делал вид, что дремал. Тренировка у Барсукова выжимала из него всё до капли, и в машине он обычно восстанавливался или даже спал.
Штиль привычно молчал. За окном Невский проспект нёс бесконечный поток людей, экипажей, автомобилей — равнодушный ко всему, как и полагается главной артерии столицы.
Мы приехали на Большую Морскую. Отец, проснувшись, ушёл наверх — переодеться и отдохнуть перед вечерней работой. Я спустился в мастерскую.
Лена была за столом — как всегда, в окружении бумаг, ноутбука и калькулятора. Увидев меня, она подняла голову.
— Ну что? Как отец?
— Прогресс. Барсуков доволен, насколько Барсуков вообще способен быть доволен. Конец мая — реальный срок для девятого ранга.
— Отлично. — Она вернулась к экрану, но через секунду снова подняла глаза. — Что ещё?
— Ничего, — ответил я, убирая телефон. — Работаем.
Лена посмотрела на меня тем самым взглядом, который сёстры во всех эпохах и на всех континентах адресуют братьям, когда те врут. Выразительным, всезнающим и абсолютно невыносимым. Но комментировать не стала.
Мудрая девочка.
На следующий день в без пяти два я стоял у главного входа в Эрмитаж.
Весна неумолимо отвоёвывала позиции у холода. Воздух был мягче, чем неделю назад, свет — другим: не зимний тусклый, а уже весенний, бледно-золотой, обещающий тепло.
Нева внизу потеряла свинцовую зимнюю тяжесть и играла серебром. На Дворцовой площади туристы фотографировались у Александровской колонны, и ветер нёс от Адмиралтейства запах талого снега.
Алла появилась ровно в два. За её плечом маячила Катерина — молчаливая, незаметная, державшаяся на расстоянии ровно двух шагов. Достаточно близко для приличий, достаточно далеко для разговора. Катерина владела этим искусством виртуозно.
Алла была одета строго — тёмно-синее платье, короткий жакет, минимум украшений. Серьги с мелкими сапфирами, наш модульный браслет на запястье. Ювелирный минимализм, который я всегда ценил: когда женщине не нужно прятаться за камнями — значит, ей есть что показать и без них.
— Александр Васильевич, — она протянула руку. — Рада, что нашли время.
— Алла Михайловна. — Я пожал её ладонь. Чуть дольше, чем требовал этикет, но чуть короче, чем хотелось.
— Выставка на втором этаже, — сказала Алла, и мы вошли.
Эрмитаж в будний день дышал спокойствием. Туристов было немного, в залах стояла та особая музейная тишина, которая состоит из приглушённых шагов, шёпота и далёкого эха. Мы поднялись по лестнице, прошли через анфиладу залов и свернули к временной экспозиции.
Китайское искусство эпохи Мин и Цин, экспонаты из государственного исторического хранилища. Императорская семья, к её чести, не прятала коллекцию от народа, и двери Эрмитажа были открыты для всех желающих.
Сам государь давно не обитал в Зимнем, предпочитая жить в Аничковом дворце. Зимний использовался для совещаний, официальных встреч и торжеств. Своего рода витрина империи.
Мы с Аллой бродили вдоль витрин.
Фарфор — бело-голубой, с тонкой кобальтовой росписью: драконы, облака, горные пейзажи, цветущие сливы. Вазы, блюда, чайники — каждый предмет был одновременно утилитарным и совершенным, как всё, что создавали китайские мастера. Они не разделяли красоту и функцию — для них это было одно и то же. Позиция, которую я принимал целиком.
Нефритовые скульптуры стояли в отдельных витринах под направленным светом. Фигурки животных, ритуальные сосуды, печати. Белый нефрит, зелёный нефрит, нефрит цвета бараньего жира. Каждый камень отполирован так, что хотелось протянуть руку и погладить.
— Обратите внимание на этот, — Алла остановилась у витрины. — Сосуд для вина, шестнадцатый век. Видите, как мастер обыграл естественные прожилки камня?
Я наклонился. Действительно — тёмная прожилка в белом нефрите была превращена в ветку дерева, а вокруг неё выросли резные листья и цветы. Мастер не боролся с материалом — он сотрудничал с ним. Принимал несовершенство и делал его частью замысла.
— Как наши облака, — сказал я.
— Простите?
— Прожилки в белом нефрите для основания яйца. Я говорил, что они не испортят работу, а добавят живости. Вот подтверждение. Шестнадцатый век, мастер из Пекина, и мы думаем одинаково.
Алла улыбнулась. Не светской улыбкой — настоящей.
Мы медленно двигались по залам. Свитки с каллиграфией, шёлковые вышивки, выполненные с точностью, которая посрамила бы любой фотоаппарат…
И тут я остановился.
В угловой витрине, под мягким светом, стоял нефритовый постамент. Шестнадцатый век, эпоха Мин. Резной белый нефрит — облака. Стилизованные спирали, переходящие друг в друга, создающие ощущение движения, полёта, невесомости. Облака не были статичными — они клубились, завивались, жили. При этом постамент был устойчивым, массивным, надёжным. Парадокс: лёгкость формы при абсолютной прочности конструкции.
Именно это мне было нужно для основания яйца.
Я достал блокнот и начал рисовать. Быстро, точными штрихами — форму облаков, направление завитков, пропорции. Карандаш летал по бумаге. Мозг работал в том режиме, который я знал за собой полтора века: когда глаз видит, рука рисует, а сознание уже проектирует, просчитывает, примеряет увиденное к задаче.
— Вы всегда так? — тихо спросила Алла. Она стояла рядом и наблюдала за моими руками. На её лице было выражение, которое Катерина, стоявшая в дальнем конце зала и с преувеличенным вниманием изучавшая вышитого феникса, деликатно не замечала.
— Как — так? — Я оторвался от блокнота.
— Исчезаете. Секунду назад вы были здесь, со мной. А потом — щёлк, и вы уже там, внутри работы. У вас глаза меняются. Становятся… другими.
— Профессиональная деформация, — усмехнулся я. — Ювелиры видят мир через лупу, даже когда лупы нет.
Мы перешли в следующий зал. Катерина следовала за нами на своём неизменном расстоянии, давая возможность спокойно разговаривать.
Некоторое время мы шли молча. Потом Алла заговорила.
— Мать усиливает давление, — сказала она, глядя на витрину с фарфоровым блюдом. — Дважды за последнюю неделю заводила разговор о дате помолвки с Эдуардом. Не о самой помолвке — о дате. Как будто вопрос решён и осталось только согласовать число в календаре.
Голос был ровным. Но я заметил, как она, сама того не заметив, стиснула кулак.
— Она говорит об этом как о поставке товара, — продолжала Алла. — Согласовать дату, оформить документы, поставить печать. Как будто речь идёт о контракте на закупку зерна, а не о моей жизни.
— А что граф? — спросил я.
— Отец молчит. Он всегда молчит, когда мать принимает решения. Это их семейная модель — она решает, он соглашается. Работало тридцать лет, зачем менять?
Мы остановились у витрины с нефритовым драконом. Маленькая фигурка — сантиметров десять, зелёный нефрит с белыми прожилками.
Алла долго смотрела на дракона, потом произнесла — не оборачиваясь, негромко, почти шёпотом:
— Знаете, Александр Васильевич… Единственный человек, с которым мне по-настоящему интересно, — это вы. С вами я чувствую себя… собой. Не графской дочерью, не выгодной невестой, не фигурой на чужой шахматной доске. Просто собой.
Катерина изучала витрину в самом дальнем углу зала. Со спины она выглядела как человек, полностью поглощённый созерцанием бронзовой курильницы четырнадцатого века.
Я взвешивал каждое слово. Знал, что хожу по краю. Одна неосторожная фраза — и я нарушу негласные правила, поставлю Аллу в неловкое положение, дам пищу сплетникам, которые в петербургском обществе размножались быстрее тараканов и были столь же неистребимы. Но молчать — значит солгать. А я не умел врать этой женщине. Не хотел и не собирался учиться.
— Алла Михайловна, — сказал я тихо. — Между нами — социальная пропасть. Вы это знаете лучше меня.
Она чуть повернула голову.
— Но пропасти существуют для того, чтобы через них строили мосты, — добавил я. — И у меня есть план. Нужно лишь подождать до середины лета.
Алла повернулась ко мне. На её лице были надежда, страх и решимость одновременно, в равных пропорциях, как три стихии в идеальном артефакте. Глаза блестели — не от слёз, нет, от чего-то другого. От того, что бывает у людей, когда им говорят то, что они хотели услышать, но не смели надеяться.
Она открыла рот, чтобы ответить.
И в этот момент сбоку от нас раздался щелчок.
Короткий, механический, узнаваемый безошибочно — затвор фотоаппарата.
Я мгновенно обернулся.
В дальнем конце зала, за колонной, мелькнула фигура. Невысокий мужчина в сером пальто с камерой в руках. Лицо он прятал за поднятым воротником, но я успел заметить глаза — быстрые, цепкие, привычные оценивать расстояние и освещение за доли секунды. И блокнот, торчавший из кармана пальто.
Журналист. Папарацци.