Лопухина пришлось нести, несмотря на его вялые протесты. Идти он не мог. Фактически он провалялся без сознания чуть меньше месяца. За это время, несмотря на усилия Лизы, произошел стремительный регресс мышц. Иван ослаб, ноги едва держали его, а в правом колене поселилась ноющая боль. Лиза говорила, что это пройдет, надо просто не тревожить ногу, больше лежать и разминать связки.
Иван возмущался. Говорил, что уже дыры на спине пролежал. В редкие моменты привалов пытался вставать и ходить. В этом ему активно помогал Колька.
Оказавшись в большой, сложно устроенной воинской части, которой являлся партизанский отряд генерала Болдина, Лопухин снова почувствовал себя репортером. Он выпросил у Колобкова блокнот и в первую очередь интервьюировал самого Колобка, скрупулезно записывая все события, которые происходили во время его, Ивана, отсутствия. У него появилась острая потребность накапливать знания, узнавать, собирать рассказы, истории. Записанное Лопухиным не было похоже на репортаж. Казалось, что он собирает материал для книги, большого исследования всех тех людей, что окружали его. Людей простых и вместе с тем особенных. Людей, для которых ценность собственной жизни не являлась краеугольным камнем существования. Потому что у них были другие ценности. Более значимые, чем жизнь. Высшие! Почему? Откуда они взялись? Для чего скромный крестьянин из колхоза, едва-едва сводящий концы с концами, берет в руки дедовский обрез, плюет на обещания сытой жизни в немецком Ordnung и уходит в лес, подвергает свою жизнь угрозе? Чего он ищет? Что защищает?
Иногда Ивану казалось, что эти записки он делает не для себя, не для редактора газеты и даже не для грядущих поколений. Будто нечто внутри его, до того скрытое и немое, теперь требовало ответа на странные, одновременно понятные и неясные вопросы. Зачем вы здесь? Почему рискуете жизнью? Почему не сидите в тепле, на печи? Почему?
Пройдет, наверное, лет шестьдесят, и новое поколение позабудет ответы на эти вопросы, такие наивные и такие сложные. И тогда далеко за границей страны, бывшей некогда великой, вздрогнет и зашевелится Зверь, его жадные ноздри потянут воздух, ловя ароматы гнили и разложения… Что будет с этой землей, когда Зверь снова приблизится к ее границам, протянет жадные лапы к душам людей, к их богатству и их жизни? Что сделают они? Какие ответы они найдут для себя, какие оправдания?
Периоды активности сменялись у Лопухина периодами тяжелой, изнурительной слабости. Он часами лежал на носилках в полубессознательном состоянии, находясь между сном и явью. В эти моменты мир для Ивана становился совсем призрачным, даже прозрачным. Вещи материальные, реальные теряли свою основательность, массивность. Через них просвечивали предметы и явления, которые еще только будут существовать, а может быть, уже никогда не повторятся… Иван видел лес, величественный, древний. Лес, где корни никогда не видят солнца, а воздух тяжелый и влажный. Лопухин видел этот лес глазами странных, небывалых зверей или даже существ, которым нет названия, потому что они никогда не жили рядом с людьми. К нему приходили люди, с которыми он, казалось, уже давно распрощался. В полубреду Иван разговаривал с ними. Спрашивал о чем-то, но, очнувшись, уже не мог вспомнить ответов, и даже того, отвечали они ему что-либо или нет.
Партизаны жалели Лопухина, полагая, что тот бредит из-за последствий тяжелой контузии. Но как-то раз Иван очнулся от бреда в глубочайшем волнении. Он требовал отнести его к Болдину, сам порывался встать и дойти до генерала. Лопухин поднял такой шум, что к нему подошел Верховцев.
– Что же вы, Иван Николаевич, расшумелись? – Дело было под вечер. Позади был тяжелый многодневный переход через топкое болото. Бойцы вымотались и засыпали прямо на ходу. – Иван Васильевич тоже не железный, спит.
– Поднимай, поднимай бойцов, Вова! – тяжело заговорил, почти закричал Лопухин. – Всех! Из последних сил пусть!!!
Верховцев от такого нарушения субординации даже слегка опешил. Потом прокашлялся, поправил и без того идеально затянутую портупею.
– Не понял, Иван Николаевич… В чем дело? И потом, давайте без панибратства. Вокруг нас солдаты, а мы не в ресторане.
Но Лопухин и слышать ничего не хотел. Он требовал, чтобы его отнесли к Болдину. Просил, чтобы Верховцев сам, если генерал не может, поднимал красноармейцев и уводил их дальше.
– Летят уже! Летят! – все громче и громче кричал Лопухин.
– Плохо дело…
К ним подошла Лиза.
– Лизонька, – обратился к ней Верховцев. – Плохо смотрите за пациентом. Бредит. Солдат тревожит. Не хорошо.
– А что я сделаю? – Лиза развела руками. Бледная, с ввалившимися глазами, она больше напоминала тень, а не человека. Переход всем дался не просто. – Морфия нет. Водкой напоить разве что…
– Делайте что хотите, но надо товарища военкора успокоить. Иначе нехорошо получается.
– Летят! Бомбы! Бомбы летят! – закричал Лопухин, выгибаясь на носилках. Пара крепких бойцов с трудом удерживала его легкое, худое тело, в которое, казалось, вселились бесы. – Уводите!
Вдруг Иван резко обмяк. И заплакал.
Этот переход напугал Верховцева больше, чем предыдущая истерика. Тяжело вздохнув, он двинулся к костру, около которого сидя спал Болдин.
– Гхм… – Владимир Филиппович деликатно кашлянул. – Товарищ генерал…
Но Болдин спал. Тогда Верховцев потряс его за плечо.
– Товарищ генерал!
– Да! – Болдин вздрогнул, тут же, одним движением, поднялся на ноги. – Что?!
– Там… Простите, товарищ генерал, но там наш старший политрук, военкор Лопухин… Как взбесился. Требует вас. И чтобы вы срочно уводили дивизию подальше от этого места.
– Чем мотивирует?
– Ну… – Верховцев замялся.
– Говорите-говорите, Владимир Филиппович. Что вы как девка на выданье?
– Бомбы, говорит, летят.
– Так и говорит?
– Так точно. И плачет. Истерика, наверное. – Верховцев чувствовал себя ужасно. Ему было одновременно стыдно и тревожно. Идиотское это чувство никак не сочеталось с огромным жизненным опытом Владимира Филипповича, а уж повидал он разного на своем веку порядочно.
Болдин застегнул верхние пуговицы гимнастерки. Затянул ремень.
– Ведите.
Когда они подошли к Лопухину, тот снова был в состоянии, близком к бессознательному, и только тихо бормотал что-то на, казалось, совершенно незнакомом языке.
– Плохо дело, – сказал Верховцев. – Голову отбили. Я такое видел в финскую…
Болдин вздохнул. Подсел к Лопухину, прислушался. Потом положил руку ему на грудь. Позвал:
– Иван Николаевич… Ваня…
И Лопухин вдруг отозвался:
– Да? – Голос у него был спокойный, будто бы отрешенный. Нездешний.
– Что там, Ваня? Летят?
– Летят, – подтвердил Лопухин. – Летят.
– Как? Как нашли?
– Когда по болоту шли. «Рама» над лесом кружила. А сейчас огни… огни из деревни… видать… – Его голос становился все тише и тише. Будто он уходил куда-то все дальше и дальше. – И полковник… полковник… мундир…
Иван закатил глаза, дернулся. Лиза потрогала пульс.
– Живой…
Лицо Лопухина расслабилось. Губы растянулись в удивительно добрую, детскую улыбку.
– Спит.
– Какой полковник? Откуда полковник? Голову отбили, – неуверенно повторил Верховцев. – В финскую я видел. Старуху одну… тоже бормотала.
– Поднимайте людей, Владимир Федорович, – Болдин встал. – Поднимайте людей…
– Да как же?.. – Верховцев только руками развел.
– Как? – Болдин резко повернулся. – По тревоге!
Ровно через час лес неподалеку от деревни Малые Топляки, что стоит на самом краю огромного торфяного болота, был перемешан с землей массированным ударом немецкой авиации. Огромные вековые деревья размолотило бомбами в щепу. По окрестным территориям отработала немецкая артиллерия.
Лопухин пришел в себя на следующий день к полудню. Но отношение к нему красноармейцев сильно изменилось. Словно невидимая стена выросла между военкором и остальными бойцами. Люди относились к нему настороженно, словно из прежнего человека, вызывающего сочувствие и понимание, он вдруг превратился в нечто иное, не отталкивающее, но чужое…
Странное.