2 октября 1941 года,
близ Дмитровска
В январе тридцать третьего Клаусу Весселю исполнилось четырнадцать лет. Отец подарил ему набор слесарных инструментов, а старший брат Хельмут — записную книжку в кожаном переплете. Один мечтал видеть Клауса хорошим автомехаником, таким же, как дядя Вилли, — он-то никогда не сидел без куска хлеба, не то что простой работяга! Другой почему-то видел в нескладном рыжеватом подростке, который до сих пор донашивал за ним одежду, а за столом норовил урвать кусок повкуснее, ни много ни мало — нового Шиллера. В будущем, конечно. А в настоящем Клаусу предстояло много и усердно учиться, да так, чтобы не разочаровать ни отца, ни брата. Дядя Вилли тоже племянником был доволен, ставил в пример сыну, толстому Готфриду, и не бранился, когда Клаус отвлекался от работы, чтобы черкнуть строчку-другую в записную книжку. Ту самую, в коричневом кожаном переплете, — он постоянно носил её с собой. На первой странице, потратив целых два вечера, каллиграфически вывел черной тушью слова: «Sturm und Drang»[3], а ниже — стихотворное посвящение великому штюрмеру.
В это время по улицам маршировали парни из Sturmabteilung и звучала «Die Fahne hoch», написанная легендарным человеком, носившим ту же фамилию, что и Клаус. Толстый Готфрид надел коричневую форму — и Клаус вдруг понял, что кузен никакой не толстый, а просто атлетически сложенный. И принялся тайно, но отчаянно завидовать. И трудиться в автомастерской за двоих.
Под натиском новых впечатлений незнаменитый и пока ни к чему великому не причастный Вессель, как умел, начертал карандашом на форзаце своей записной книжки Войну в образе прекрасной юной женщины. По замыслу она воздетым мечом должна была указывать нации путь ввысь, к свободе и процветанию. Но рисовальщику Клаусу было далеко до Клауса-стихотворца, и Война получилась похожей не столько на истинную арийку Лоттхен — дочь дантиста, сколько на кривую Луизу из бакалейной лавки. Да и меч, совестно признаться, больше напоминал зубило, а нация — полудюжину человекоподобных чурбачков. Они тянули вверх корявые ветки, будто норовя зацепиться за край мантии девы. Мантия вышла, пожалуй, лучше всего, складка к складке… Только глупцы и трусы видят в войне хаос, на самом же деле она — порядок.
Клаус написал об этом целый цикл из пяти стихотворений — как раз к очередной встрече с собратьями по перу. Они без затей именовали себя «богемой», собирались в одном замечательном погребке, и Вессель сразу стал в этом кружке кем-то вроде вождя… о, это горделивое, величественное слово — «фюрер»! Но в этот раз Клаусу восторженно внимал только верный малыш Кляйн, прочие задумчиво хлебали пиво, а насмешник Краузе (вполне вероятно, наполовину еврей) нацарапал на клочке бумаги весьма обидную эпиграмму. Должно быть, такая серьёзная тема требовала шнапса, но дядя Вилли крепких напитков сам не пил и своим работникам не позволял. Не поглядел бы, что племянник, мигом выставил за ворота. Терять место было жаль. А богема… на то она и богема. Вроде бы, у французов это слово как-то связано с цыганами… бр-р-р! Клаус до сих пор нервически передергивал плечами, воображая, куда его мог бы привести этот путь. И написал стихотворение «Покаяние», в котором в символической форме рассказал о том, как мудрая судьба в лице то ли дяди Вилли, то ли великого фюрера предотвратила его падение в пропасть с предательски осыпающейся горной тропинки и указала надёжную, твердую дорогу.
Дорогу, которая привела не куда-нибудь, а в ту самую богемную Францию. И начало лета близ Бордо, как вдруг выяснилось, было ничем не хуже, чем близ Файхингена. И война оказалась похожа пусть не на красавицу Лоттхен, но и не на анархичную старуху из страшных сказок, которая жутко хохочет и не глядя размахивает косой. Нет, она походила на бакалейщицу Луизу, у которой все посчитано и твердой рукой занесено в гроссбух, а то, чему только предстоит случиться, старательно спланировано и нацелено на строго определенный результат. Непоэтично, но… движение нации к величию и процветанию не может подчиняться романтическим порывам.
Все шло так, как надо. Гулкие щелчки пуль по броне были подобны ударам капель дождя в перевернутое ведро. Взрывы… что-то отдалённо похожее Клаус переживал в детстве, когда здоровяк-сосед, подкравшись со спины, со всего маху бил его по ушам… да если бы только бил! ещё и в воздух приподнимал, и тряс… В глазах темнеет, мир ходит ходуном, больно и противно до тошноты! Но все это не может длиться бесконечно. Тогда заканчивалось, закончится и теперь. Раньше у юного Весселя было только собственное терпение, сейчас — ещё и броня верного панцера. Клаус знал, что он не трус. Настоящий ариец всегда преодолевает страх. Французы… ну что ж, французы сопротивлялись ровно столько, сколько нужно было, чтобы заслужить уважение и не обесценить победу германского оружия. По крайней мере, Клаусу с его места механика-водителя виделось именно так.
И кто рискнет сказать, что увиделось неправильно? Ведь сумел же он разглядеть и учуять, что Франция красива и благоуханна, как праздничный пирог, а француженки подобны восседающим на облаках из крема куколкам-богиням. Здесь замечательно мягкая, теплая, как свежевыпеченный бисквит, земля. И сердца, размягченные богемной жизнью. Мягкость — не порок. Для побежденного. А победитель имеет право быть милостивым.
Странно, что Хельмут до сих пор этого не понимает — и впервые не одобрил стихи Клауса. Должно быть, воображение нарисовало старшему брату смуглую цыганистую девицу с вульгарными манерами. На самом же деле Жозефина по-арийски белокура и светлоглаза. И похожа на осторожную, деликатную лисичку — и в жизни, и в стихах своего германского «cher ami». А Хельмут… он максималист. И, как оказалось на поверку, куда больший романтик, чем Клаус. Здоровье не позволило пойти в люфтваффе — подался в авиамеханики. А уж женится точно на истинной арийке, пусть даже она похожа будет на бакалейщицу Луизу. Но ведь это и неплохо, а?
За кузена и вовсе волноваться не приходится: дядя Вилли с гордостью написал, что Готфрид служит в дивизии «Мертвая голова» и уже получил первое офицерское звание. Первое офицерское — звучит завораживающе. К счастью, Клаус не завистлив. Он надеется, что после победы Великой Германии каждый получит то, чего пожелает… в соответствии с вкладом в дело Нации, конечно. И Хельмут сможет заняться изобретательством, не отвлекаясь на всякие пустяки. А Готфрид и дядя Вилли переберутся в собственное поместье, куда-нибудь поближе к югу, дядюшкин ревматизм требует иного климата.
Так думалось и мечталось совсем ещё недавно. А в последнем письме, датированном тринадцатым августа, но полученном лишь позавчера, дядя сокрушался: дивизию кузена перебросили на север России… кто знает, как это скажется на последующем благосостоянии семьи!
Вот уж эти гражданские! Какой-нибудь намёк на незначительные потери повергает их в уныние. Он, Клаус, уже давно забыл, что такое мягкая постель и покой. А летняя Франция здесь, в этой злой стране, окутанной, словно саваном, холодными осенними туманами, вспоминается как дивная сказка. Но он не теряет присутствия духа. После войны у него наверняка будет достаточно марок, чтобы если не выкупить дядину мастерскую, то открыть собственную. И привезти в Файхинген Жозефину, и… А стихи и наблюдения — они для души и на память потомкам: пусть знают, что их предок был не последним из солдат Рейха, многое повидал, испытал лишения, пережил опасности…
Замечательное, кстати, может выйти посвящение — что-то вроде письма в будущее. Почему именно сегодня? Наверное, зря он торопится. Грядут поистине знаменательные дни. Наверняка фюрер позволит своим верным солдатам отпраздновать Рождество в Москау, будет время и поразмышлять, и оформить мысли на титульном листе записной книжки… чёрные чернила можно раздобыть у писаря. А сегодня… Перед ними — самая обыкновенная речушка, названия которой Клаус не запомнил. Дальше, как сказали, будет маленький город, названия он не расслышал.
Они не глушат моторы, не отходят от своих танков, даже, шутка ли сказать, едят на ходу — вот-вот вернётся разведка, и вперед. Нет, вряд ли они столкнутся с сопротивлением русских. Поговорил с бывалыми: все как один считают, что против третьей дивизии большевики бросили последние резервы, что были у них на этом направлении, и здесь ждать толковой обороны от упрямых русских фанатиков не приходится. Клаус вспомнил о сожжённых панцерах, виденных по пути близ Севска (это название он специально запомнил, чтобы прославить павших героев в стихах, когда выдастся свободная минутка), и поежился — конечно, всего лишь от порыва ветра. Да и ожидание — оно почему-то всегда тревожное.
А разведка… надо надеяться, она подтвердит, что переправа надёжна. Иначе… от дурного предчувствия у Клауса заныли виски. Странно… противоестественно! Слово, которым здесь обозначают неглубокое место в реке, звучит очень… чуть было не подумал — по-арийски, быстро поправил себя — по-европейски… и так похоже на родное, доброе — «хлеб». Хорошее, домашнее, надёжное слово — и зыбкое илистое дно, прикрытое мутной холодной водой. Вессель посмотрел на реку, как на притворяющегося покорным мирным жителем врага. Подумал: не зафиксировать ли образ? Нет. Еще, чего доброго, беду навлечешь. И снова зябко передёрнул плечами. На этот раз — не от ветра. От воспоминаний об одной такой же вот речушке, мост через которую оказался взорван и пришлось перебираться вброд. Курт по прозвищу Каменный проскочил с видимой легкостью, Клаус с безоглядной смело сунулся следом. Пройти-то прошёл, но вдоволь напоил мотор водой с песком. И, что ещё хуже, растерялся, когда понял, какую глупость совершил. Не миновать бы взыскания, если бы не Курт. Такому механику сам дядя Вилли уважительно поклонился бы. И младшему из Весселей дружба с ним была бы весьма полезна в будущем. Да вот досада — Каменный ни с кем не желает сближаться и даже когда предлагает помощь, глядит мрачно, лицо — что гипсовая маска, только губы и шевелятся, неподвижный взгляд направлен куда-то в пространство. А еще… нет, Клаус понимает, что страх перед насилием — удел слабого, да и необходимость устрашения уже очевидна, без неё с этой страной не сладишь. Но незаурядное мастерство и точный расчёт, использованные для того, чтобы раздавить собаку, которой вздумалось перебежать дорогу перед танком… или это была кошка? По тому, что от неё осталось, не разобрать. Если кошка — тем более непонятно, какая-то бессмысленная жестокость. Но камерадам Курт помогает всегда, не дожидаясь просьб. Вот и сейчас — Вессель отыскал Каменного глазами — бродит меж танков, как жрец древних германцев — меж дерев священной рощи, смотрит на них с благоговением, останавливается, прислушивается, словно они о чем-то ему рассказывают. Жутковато и завораживающе.
И вообще, зрелище эпическое: бронированная стая готова устремиться к добыче, а люди — уже не просто люди, а сверхчеловеки, которым покорна эта агрессивная мощь. У солнца не хватает сил, чтобы пробиться сквозь промозглый туман, а огоньки сигарет — пробиваются, складываются в новое созвездие. Клаус не сомневается: оно предрекает победу.
Перед мысленным взором гефрайтера Весселя — то, чему только предстоит быть… то великое, что свершится здесь в самом скором времени. Вот из марева вынырнут хищные силуэты — мотоциклы разведчиков. Краткие команды прозвучат красивее любых напутственных слов. И вырвется на свободу неудержимый, но скованный стальной дисциплиной поток. Мотоциклы и люди — единая сущность, псы войны, что вынюхивают добычу. Следом, со стремительностью и напором загонщиков, — броневики. И только потом — рыцарственного вида панцеры. Пехота на бронетранспортёрах, артиллерия, зенитчики — рыцарям не положено обходиться без слуг… Говорят, сам командир дивизии нередко предпочитает танк штабной машине.
Вряд ли в маленьком городке найдется работа для панцеров. Но столь быстрое движение вперед тоже отнимает силы, командующий группой снова и снова оправдывает прозвище «Хайнц-ураган»… о, да, этот век требует именно таких бури и натиска!
Так что пока есть возможность — Вессель снова косится на Каменного Курта, на этот раз неодобрительно, — надо отдыхать. И Клаус закуривает, прикрывая ладонью огонёк от ветра с реки. Сразу становится теплее. Мощь и уют соседствуют. И Клаус думает, думает… Уже не столько о войне, сколько об оттенках серого. Белесовато-серый туман — как выношенный плащ нищего. Броня окрашена в благородный серый — природа наделила хищника, заботясь о его пропитании, шкурой похожего оттенка… Хороший образ.
И всё-таки день для написания посвящения наследникам сегодня не худший, мысли облекаются в слова без малейших усилий. Правда, придётся довольствоваться огрызком химического карандаша. Тем большей старательности требует работа. Приходится пожертвовать последним чистым носовым платком — шёлковым! о, да, у Клауса имеется такая нефронтовая роскошь! — постелить его на броню и только потом раскрыть драгоценную записную книжку. «В этот обычный осенний день на пути в русскую столицу я, гефрайтер Клаус Вильгельм Вессель…»
Кажется, он оказался в танке раньше, чем успел услышать команду. Кажется… Успел сунуть записную книжку в карман комбинезона, уголком сознания зацепившись за мысль: будущей семейной реликвии там совсем не место. Платок… ладно, невелика потеря.
Деревянный мост через русскую реку на удивление похож на другой, памятный — над Энцем. Подростком Клаус удил с него рыбу, на нём же впервые повстречался с холодной, как Лорелея, красавицей Лоттхен… Нашел время для воспоминаний! Сентиментальный поэт за рычагами грозного панцера — более дурацкое зрелище трудно вообразить! И этот проклятый мост никак не может быть похож на тот. Держит — да и ладно. У Клауса взмокли ладони… как же он ненавидит воду! И любит твердую землю… даже ту, которая не так уж и тверда — влажно сминается под траками.
А вот о том, что она вражеская, Клаус начал забывать — миновали стороной две деревеньки, тихие, будто вымершие. Никаких укреплений, никаких русских фанатиков с гранатами и бутылками… о, Вессель видел, каких бед может наделать дьявольская смесь, которую большевики заливают в бутылки! Клаус не трус, но он не может без содрогания думать о том, что совсем недавно считал огненное погребение достойнейшим способом упокоения истинного арийца.
Крышки люков подняты, командир время от времени обозревает окрестности — вряд ли с определенной целью, скорее всего так, для порядка. Заслонка на смотровой щели тоже открыта. Тянет запахом бензина. Привычно… но почему-то тревожно. Кажется, пахнет сильнее, чем всегда. Но… Обоняние не впервые злобно шутит с Весселем, вот и дядя Вилли до поры, покуда племянник не научился скрывать приступы, посмеивался, приговаривал: ты совсем как фрау в интересном положении. С началом службы Клаус как-то вдруг притерпелся, а сейчас снова накатило: голова закружилась, в жар бросило. Вроде бы всё как всегда, но…
Кажется, сперва земля жёстко спружинила, и только после этого гулко бабахнуло… Или так почудилось — потому что за первым взрывом последовал ещё один… и еще… и еще… настолько много, что непрерывный гул перекрыл громовые раскаты. Плотный раскалённый воздух протолкнулся в смотровую щель, ударил по глазам, вышиб слезы — и тотчас же высушил их. Весселю панически подумалось: выжег. Но нет — зрение вернулось так же внезапно, как и исчезло. Или он видел не то, что реально происходило, а всего лишь собственный кошмар? — поднятый взрывом танк корежило как будто бы прямо в воздухе.
На какой-то краткий момент стало тихо… сколько, оказывается, оттенков у слова «тихо»! Бушевало пожарище, кричали люди, по-звериному выли… да, наверное, тоже люди, но больше ничего не взрывалось, и в этой почти что тишине Клаус снова осознал себя и понял: он сидит, вжавшись в сиденье и прикрыв голову руками. Ему подумалось: все закончилось. Следующая мысль: хорошо, если никто не заметил его минутную слабость. Но поглядеть вокруг, чтобы удостовериться, Вессель так и не успел: сквозь звон в ушах он различил негромкий, одуряюще мерный стук пулемёта. И неведомо как сразу понял: не немецкий.
И в этот миг небо хищно заклекотало — и притянулось к земле огненными нитями, и срослось с ней, не оставляя места ни для чего живого.
Весселя вернули к жизни боль и герр лейтенант. Точнее, он сначала почувствовал боль в плече, а потом понял, что его тормошат. И очень нескоро — с десятой, должно быть, попытки уразумел, что командир пытается объяснить: опасность миновала. И — не поверил. Но привычка подчиняться пересилила — и он начал выбираться из танка, медленно и неуверенно, чувствуя себя старой тряпичной куклой, у которой голова болтается на нескольких истончившихся ниточках.
Два десятка шагов — непомерное усилие. Какой-то десяток метров — неодолимое расстояние. А для смерти — всего ничего. Она была рядом. И оставила знак: уткнувшийся башней в землю танк. Чей — Вессель так и не разобрал, перед глазами снова поплыло. Зато он на удивление явственно увидел поодаль Курта — и ничуть не усомнился, что это именно Курт. Каменный лежал в такой позе, как если бы собирался заграбастать всю землю, до которой только мог дотянуться. Клаус хохотнул: ну кто бы сомневался! — и понял, что сходит с ума. Вряд ли он когда-либо теперь сможет спокойно видеть огонь… даже как тлеет табак в трубке дяди Вилли. Наверное, с ним приключится паника, а пока…какое-то противоестественное спокойствие. И сводящий с ума треск большого пожара — не столько заглушает голоса, сколько пожирает суть.
Если человек понимает, что теряет рассудок — это значит, окончательно ещё не потерял. И если герр лейтенант не замедлит отдать распоряжение, у него, у Клауса, есть шанс удержаться.
Гефрайтер Вессель привык пользоваться шансами. Аккуратно и расчётливо. Не пытаясь выбиться в самые знающие и умелые, но и не скрывая своих преимуществ. Должно быть, лейтенант давно это понял, потому и ограничивался постановкой задачи, предоставляя Клаусу самому выбирать путь. Как правило — в прямом смысле слова. Вывести танк на обочину — не самое сложное дело, тем более что уцелевшие члены стаи уже нашли путь из огненной ловушки. Самый удобный. Но Вессель не пошёл за ними, а протиснулся в узкую щель меж двумя мертвыми панцерами. Это оказалось легче, чем он думал. Куда труднее было не закашляться… и куда страшнее — Клаусу чудилось, что отравленные гарью легкие просто вывалятся через обожженную гортань.
Он всё-таки закашлялся — до рвоты — когда понял, что, уже выбравшись на свободу, вмял в землю тело немецкого солдата. Кузен Готфрид однажды сказал, что из поэта может получиться сносный автомеханик, но никогда не выйдет хороший солдат…
И всё-таки он был неправ! Клаус понял это уже потом — а сейчас оторопело наблюдал, как в полусотне метров — там, где сбилась стая, — огонь и земля вздымают металл, будто бы ставший на несколько мгновений невесомым…
Нестерпимо жгло глаза.
…За годы жизни, а в особенности — военной службы, которая всё-таки чуточку больше, чем просто жизнь, капитан третьего ранга Годунов успел постичь самые разнообразные субъективные свойства времени. Некоторые из них впору было описывать поэтической строкой (но, как правило, некогда), другие имели вполне четкие непечатные характеристики. Но никогда прежде ему не приходилось чувствовать, как время скручивается в тугую спираль. В спираль Бруно. В улитку Момыш-Улы… События то медленно стелются по ней — и нервы вопреки физиологии искривляются согласно их траектории, то перескакивают на другой виток, вызывая нечто вроде локальной амнезии — на минуту-другую выпадаешь не только из реальности, но и из размышлений. А может, это обыкновенная усталость и нефиг, как говорил один анекдотически интеллигентный старший мичман, усложнять техпроцесс (за этим, как правило, следовала раздача плюшек и плюх матросам).
С того момента, как примчался наблюдатель — шустрый паренек из местных, силящийся не просто говорить, а докладывать по уставу, — с сообщением, что появились два немецких мотоцикла, спираль растянулась и искривилась на манер кардиограммы. Годунов пытался ещё раз критически осмыслить все, что удалось сделать, найти уязвимые стороны в плане, но то и дело сбивался, потому как один черт — ничего уже не изменишь. И снова начинал думать, потому что привык находить для любой задачи оптимальное решение. Нелегко теоретику в авральном порядке превращаться в практика!
А часы отмеряли время, как им полагается — объективно. Прошло полчаса, чуть ли не минута в минуту, до того момента, как в поле зрения возникли первые танки. Конечно, обозреть с импровизированного НП всю колонну было невозможно, да и гарь из выхлопных труб закрывала перспективу, однако ж зрелище всё равно внушало… внушало что-то до омерзения похожее на страх. Не за себя — бояться за собственное существование Годунов подразучился, да и нынешние обстоятельства не способствовали, — а за то, что дело пойдёт не так — и все усилия прахом.
Рокот и лязг досюда доносились как прерывистое «ж-ж-ж» и стук чем-то мягким по игрушечному барабану, но серьёзность происходящего не вызывала ни малейших сомнений — даже на уровне эмоций. И вот почему: эта осень пахла так, как полагается пахнуть осени, свежим ветром, палой листвой и мокрой хвоей. То есть реальность — реальнее некуда. Ну что, Александр Василич, хочешь назад, в компьютерную стратежку? А, старый дурень?
Междуречье понемногу заполнялось вражеской техникой. Серой, как начавшая подсыхать грязь. Пора бы уже… да неужто головной танк ещё не дошел до второго моста?
— Матвей Матвеевич, что-то они дол… — да так и замер вполоборота к Мартынову.
Взрывы показались Годунову не громче тех, с коими достигают наивысшей цели своего существования китайские петарды в тихую ночь. А вот на вид… пиротехники Голливуда нервно курят в сторонке, ежели, конечно, не ломятся за помощью к создателям компьютерных спецэффектов. Жутковатая такая эстетика: огненно-алые кучевые облака в траурном обрамлении, а над ними — белое, как раскалённый металл, небо. Незваным гостям грех жаловаться: их встречают пиротехническим шоу, почти что в точности имитирующим цвета нацистского флага. Сквозь плотную завесу огня едва угадываются мечущиеся человеческие фигурки. Безмолвные — никакой крик не пробьется сквозь такую шумовую завесу. Театр теней. А теням не полагается разгуливать на свободе.
Именно так — отстраненно — и подумалось при виде танков и людей, что пытались вырваться из любовно подготовленного для них ада. Ладно бы подумалось без ужаса — нет, даже и без злости, все сильные эмоции как отрезало в тот момент, когда началось.
Казалось, вся колонна разом занялась огнём. Взметались в небо двухсотлитровые бочки с горючим — Годунову почему-то подумалось, что они похожи на булавы жонглера — и рушились вниз, заливая пламя пламенем. Там, внутри западни, что-то детонировало — пламя порождало пламя.
«Адский ужас — со времен Средневековья столь милый сердцу европейской интеллигенции сюжет — воплотился на земле близ маленького русского городка, чтобы изгнать из мира другой ужас. А что дальше — чистилище для тех, кто верил в утверждение ««Gott mit uns», или Валгалла для тех, кто ни во что не верил, кроме силы оружия? Признаться, мне безразлично. Главное, что все случилось именно так, как случилось…» Такие слова месяц спустя, когда описание событий под Дмитровском просочится в британские газеты, появятся в дневнике эмигранта с самой что ни на есть белогвардейской фамилией — Голицын, поручика некогда квартировавшего в Орле 17-го гусарского Черниговского полка.
А пока другой носитель громких имени и фамилии, Александр Васильевич Годунов, всматривался в небо, в котором появились валькирии. Раз, два, три… все пять самолётов. Оценить их работу он не мог — откуда ж взяться такому опыту? не из компьютерных же симуляторов? — но рядом что-то одобрительно бурчал вполголоса растративший половину форса Одинцов, придерживая рукой сдвинутую на затылок фуражку.
Надо понимать, озвученная военкомом идея использовать складки местности для того, чтобы незаметно «подкрасться» к противнику, реализована должным образом и пока все идёт как надо…
Только это вот — нифига не Голливуд: хрупкие самолётики над пожарищем. Задача у девчонок проста, как все трудновыполнимое: внаглую спикировав на колонну, вернее, на то, что от неё осталось, сбросить бутылки с горючей смесью…
Немцы быстро опамятовались — к самолётикам протянулись белесые нити. Ну, выскакивайте уже, живей!
Годунов видит, как один из пяти начинает будто бы хромать в воздухе. Александр Васильевич ждет — выровняется! Но нет — самолёт отвесно, на удивление тяжело уходит к земле. Что дальше — не разглядеть в дыму.
— Всё… — сквозь стиснутые зубы выдыхает Одинцов.
Но Годунов продолжает смотреть в бинокль — не столько веря в чудо, сколько боясь встретиться взглядом с военкомом. И смотрит до тех пор, пока глаза не начинает щипать то ли от яростных бликов, то ли от пота.
Здесь, на высотке, ветер куда злее, чем внизу, пробирает не то что до сердца — до печёнок. Сосны шумят, хрустят, скрипят, будто все лешие разом собрались поглазеть на творимый людьми ужас, — треск пожарища заглушают. А Годунова изнутри печёт — и это не простуда и не ОРЗ какое-нибудь, это не описанный в литературе — ладно бы в медицинской, так нет, в насквозь художественной — синдром попаданца. Симптоматика разнообразна — от постоянных сомнений в своих действиях и прочих интеллигентских рефлексий до хронической бессонницы на фоне отсутствия возможности спать.
Обернулся к Мартынову: тот вглядывается вдаль так, словно и без оптики все видит — в том числе и то, чего никак не увидать; лицо напряженное.
— Убедительно ваши «пожарные» работают, Матвей Матвеевич. Как там у классика? «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем»? — шутка, конечно, натужная, но за неимением гербовой пишем на обычной. Тем более что и вправду здорово ребята отработали, чётко по плану… тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, план и факт — они отнюдь не близнецы-братья. И фугасы вовремя рванули, рассекли колонну. И бочки с горючкой технично были установлены, от них головняка фрицам как бы не больше всего оказалось. И «подарки» на обочине, надо надеяться, тоже ко времени-к месту…
«Лишь бы отойти успели», — этого Годунов не говорит и, вроде бы, почти не думает.
Теперь он не по книжкам и отнюдь не гипотетически знает, как они корёжат — потери. Дико думать, что их могло быть больше, а всего лишь один самолёт — это… Нет, не так! Один экипаж. И его больше нет. Кто — будет ясно позднее. Да и не успели толком познакомиться, половину этих девчонок Александр Васильевич, встреться он с ними снова в иных обстоятельствах, и в лицо не узнал бы.
Но для Годунова они — первые, кого он отправил на смерть. Чушь выдумывают писаки, что это легко, если ты уверен, что цель оправдывает средства. Наверняка и о том, что к этому привыкаешь, они брешут, заводчики сивых меринов-сью. То-то видно, как Одинцов привык! И ведь не ищет себе оправданий, за прямой приказ командующего и то не прячется. И сможет ли когда-нибудь вообще воспринимать женские экипажи легких бомбардировщиков как вариант нормы для большой войны — вопрос преогромный…
…Ни командующий оборонительным районом, ни военный комиссар не могли знать, что один из сгоревших танков служит сейчас временным местом упокоения барону Вилибальду фон Лангерману унд Эрленкампу. Судьбу полковника предопределила не столько привычка быть впереди — на коне ли в драгунском полку, на танке ли во главе колонны, — сколько случайность: бутылка с горючей смесью, упавшая в открытый люк, пресекла попытку командира дивизии обуздать панику.
Его кончина будет удостоена скупых строчек в официальных некрологах — в Третьем Рейхе пока ещё верят в блицкриг и воздерживаются от помпезной скорби: не пришла ещё пора внушать нации жертвенную готовность к тотальной войне. Мемуаристы проявят куда большую щедрость, не только приписав командиру четвёртой танковой слова, коих он не произносил (что-то вроде интригующего «я так и не успел…»), но и приукрасив его гибель совсем уж фантастической историей спасения простого панцерштуце. В Большой Советской энциклопедии полковника не упомянут — не та величина, а вот в фундаментальном двенадцатитомном издании «Великая Отечественная война» ему отведут шесть с половиной строк.
В новой реальности полковник барон Лангерман никогда не сойдется в девятидневных боях под Мценском с полковником, крестьянским сыном Михаилом Ефимовичем Катуковым и никогда не посетует на то, что русские «больше не дают выбивать свои танки артиллерийским огнём». Не будет ни Дубовых листьев к Рыцарскому Кресту, ни генеральского чина. Потому что в этой реальности он не погибнет при артобстреле в районе села Сторожевое Донецкой области — он уже погиб в междуречье русских рек с нерусскими названиями — Нерусса и Несса. Бутылка с зажигательной смесью выпала из руки смертельно раненной девушки Клавы Зелениной меньше чем за две минуты до того, как их с Катюшей самолёт ткнулся носом в пылающую землю.
Лангерман погиб ровно на один год и один день раньше, нежели это должно было случиться.
Гефрайтер Вессель услыхал о гибели командира дивизии почти сразу же, едва только вырвался из огня и прошёл полымя. Откуда узнал — и сам толком не понял, наверное, кто-то походя обронил. О полковнике — и походя! Всякое доводилось переживать Клаусу за два с лишним года войны, но впервые он почувствовал себя так, как будто бы его голым выставили на мороз в многолюдном месте, и любой может бросить в беззащитно скорчившегося человечка что угодно — от презрительной усмешки до гранаты.
А лейтенанту будто и дела ни до чего нет — напустил на себя вид мыслителя и рассуждает: придумка этих русских донельзя примитивна, бочки с бензином да вышибные заряды под днищами, только и всего, соединить их в цепь сумеет любой гимназист.
От начальственных разглагольствований Клауса снова начинает тошнить, он исподволь смотрит на лейтенанта — не заметил ли тот гримасу на лице подчинённого? Их взгляды встречаются — и каждый видит в глазах другого собственный страх, и каждый хочет верить, что уж он-то держится молодцом. И оба разом вжимают головы в плечи, когда раздается первая приглушённая расстоянием очередь…
— Это наши, — голос лейтенанта звучит преувеличенно бодро, а Весселю слышится невысказанное: они стреляют, чтобы заглушить страх.
Нет, всё-таки он, Клаус, — везунчик. Он понял это не тогда, когда выскочил из второго капкана. И не тогда, когда увидел, что весь экипаж уцелел, даже трусоватый Франц не умер со страху… всё-таки он подозрительно чернявый, врёт, наверное, что баварец! И не тогда, когда, бегло осмотрев танк, удостоверился, что с ним тоже все в порядке. Оказывается, самое большое в мире счастье — стоять, подпирая спиной верный панцер, в то время как другие шагают в цепи, прочёсывая ближайший лесок. И он ещё осмеливался роптать на судьбу?!
Отдаленный взрыв ставит точку в размышлениях. Лейтенант — и тот не может сказать ничего утешительного: ясно, что случилась новая, пока ещё неведомая беда.
А вот Годунов, когда ветер доносит до него эхо взрыва, одобрительно кивает Мартынову: вот и познакомили фрицев с доселе наверняка не ведомым им видом минно-взрывных заграждений, проще говоря — с растяжками.
— Ну что, товарищи, нам пора.
Артиллеристы отработают и без них.
Если судить по послевоенной писанине немецких мемуаристов и историков, им постоянно мешали особенности русских климата и ландшафта — чуть ли не больше, чем нерыцарские способы ведения войны. В данном случае они имеют полное право жаловаться и на первое, и на второе. Мало того, что междуречье — естественная ловушка, которую грех было бы не усилить с помощью сапёрных ухищрений, так ещё и две высоты исключительно удачно расположены по обе стороны дороги — в трёх километрах и в четырёх с половиной.
Гаубицы терять, конечно, жалко…
Блин горелый, Годунов! У тебя ж в роду, как будто бы, ни одного хохла не наблюдалось! Ну не думать же, что на твою… гм… повышенную хозяйственность повлиял единственный в семье малоросс — тёткин муж? Хотя он мало того, что хохол, так ещё старший прапорщик.
Ладно, самое главное — сохранить расчёты. Годунов приказал, чтобы при отправленных в Дмитровск из Орла гаубицах находились лучшие из лучших, их действия расписаны чуть ли не по секундам. И на каждой высоте — стариновские «пожарные». Которые уже показали, на что они способны. Даст бог — покажут снова.
Пожалуй, подготовительные работы здесь оказались самыми трудоёмкими: втащить и установить орудия, а потом доставить наверх десятки килограммов мелинита, камней, мусора. Слишком щедрые подарки получили в известной Годунову истории фрицы, победным маршем пройдя от Дмитровска до Орла, чтобы сейчас оставлять им целехонькими хотя бы четыре гаубицы.