30 сентября 1941 года,
Орёл
Сержант Дёмин тоже не спал — впотьмах огонёк папиросы казался почти что красным, тревожным.
«М-да, вот так и начинают грешить излишней впечатлительностью», — укорил внутренний голос.
Узнав, куда предстоит ехать, комсомолец — наверняка ведь комсомолец, сто из ста, — Дёмин удивления не выказал. А может, и вправду не удивился. В ночных сумерках, когда лицо едва различимо, чужая душа — вдвойне потёмки.
Автомобиль прогромыхал-пророкотал по смутно знакомым Годунову улицам. Смутно? Да неужели? Вон по правому борту белеет — совсем не нарядно, нет, потерянно и грустно, церковь Михаила Архангела, по левому величественно багровеет терем Центробанка…
Терем-терем-теремок, кто в теремочке живет?.. Вот сдашь ты, Александр Василич, Орёл — будет в этом тереме тюрьма. В глубоких, предназначенных под деньгохранилище подвалах. А выше, в комнатах со стрельчатыми оконцами, чины в гестаповских мундирах с вошедшей в поговорку немецкой педантичностью будут размеренно воплощать в жизнь план «Ост». По заранее установленным дням к этим вот кружевным кованым воротам под бравурные марши, ревущие из репродукторов, будут подъезжать машины и вывозить людей на расстрелы. Горючку беречь потребно, немцы — народ практичный, экономный, избытком стратегических ресурсов не избалованный, так что места расстрелов определят поблизости. У той же, к примеру, Малой Гати, от которой подросток Санька Годунов доходил до центра города за пару часов, а как-то на спор и за полтора управился. У приятеля на Гати была… будет дача. Собираясь тайком от родителей попить пивка, они вперемежку с детскими страшилками будут рассказывать друг другу услышанные от бабок-дедов местные легенды. Когда с усмешкой, а когда и с оглядкой. Вполголоса. Потому что действительно — жутко. Тогда-то Санька и узнает: кто-то из здешних осенью сорок второго нашел в придорожных кустах бутылочку с соской. И пошла гулять по Гати и за пределами леденящая кровь история о молодой женщине, расстрелянной вместе с младенцем.
Санька тогда в эту историю не поверил. Начитанный он был пацан, даже мудреное слово «клише» выучил, коим иной раз щеголял перед приятелями, игнорируя насмешки. Прочёл и перечитал, а не просто «осилил» по требованию учителей, как иные одноклассники, большущий роман «Молодая гвардия», крепко впечатлился — и вдогонку пару-тройку документальных книг по этой же теме пролистал. Помнил, что в самом начале оккупации Краснодона казнили три десятка шахтеров и советских служащих и что была среди них женщина с грудным ребенком. А потом и имя женщины узнал, у Фадеева не упомянутое, — Евгения Саранча. Так что в историю о безымянной орловчанке не поверил… И не верил бы по сей день, если бы много лет спустя ему, уже сменившему неблагодарную службу на ещё более неблагодарный школьный труд, один хороший человек, в прошлом тоже военмор, а ныне комиссар поискового отряда, не назвал имя: Мария. Мария Земская, подпольщица из группы Владимира Сечкина…
…Стоп! Как Оболенский назвал священника?!
Может, конечно, очередное совпадение, да вот все меньше и меньше верится в игру случая, и все больше — в знаки судьбы. И плевать, что пафосно звучит… тут до реально происходящего никакой патетике не подняться!
По обе стороны улицы потянулись Торговые ряды. Непривычно приземистые, двухэтажные, как на старых открытках. Ну да, третий надстроят уже после войны. После всего того, что только ещё предстоит. Витрины и окна местами закрыты фанерными щитами, местами — кое-как заколочены досками. Только что мысли шагали сомкнутым строем, серьёзные, строгие, соответствующие ситуации, — да выскочила поперёк одна, в пёстрой одежонке аллегории: вот он, дескать, зримый символ обороны Орла, полюбуйтесь — где хорошо пригнанный щит, а где наскоро прибитые доски. И ничего не поделаешь, хоть убейся.
Проехали по Красному мосту, который так и тянуло поименовать Мариинским: колонны на въезде, металлическая, но совсем не тяжеловесная вязь ограждения. В реальной истории, понемногу утрачивающей реальность, его взорвут гитлеровцы. При отступлении. Давняя, очень давняя непонятка: наши-то почему не взорвали? Танки прошли по старому Красному с шиком, как через несколько десятилетий по новому Красному будут ездить к мемориалу танкистам-освободителям свадебные кортежи. Нечем было? Некому? По итогам совещания Годунов уверенно мог сказать: эти предположения истине не соответствуют. Приказа ждали? От кого? Не от того ли, кто примет на себя ответственность за оборону… и за отступление? Именно такой вывод и напрашивается…
Он и сам толком не знал, зачем ему понадобилась ехать. То есть, рационально объяснить не смог бы… да и кому оно нужно, это «рационально»? Для Дёмина существуют субординация и приказ. А в начальственной голове товарища Годунова от рациональных мыслей и мыслишек не протолкнуться, так что от некоторого иррациональных заметно теснее не станет.
Вообще-то одинокую эмку из штабного гаража, везущую столь ценный груз, как целый старший майор госбезопасности, должны были бы остановить. Самый простой и реалистичный вариант — ещё на выезде, верные сподвижники, терзаемые беспокойством о судьбе высокого начальства или подозрениями на его счет. Но все они, к счастью, были слишком заняты. При киношно-авантюрном ходе событий путь преградили бы суровые мужики в васильковых фуражках, после чего непременно начался политический детектив со шпионскими играми и с застенками НКВД либо боевик с погонями и пострелушками. Ну а в прифронтовом городе — кто угодно. Те же чекисты. Или милиция. Или ребята из истребительного батальона…
И всё же машину никто не остановил. Город спал, что называется, мирным сном. Успокаивать себя, списывая сей прискорбный факт на то, что путешествие продлилось от силы четверть часа, Годунов не имел права. И сделал выводы. На самое что ни на есть ближайшее будущее. Что ещё не учтено, не оговорено? Ясно, что до фига всего. И с этим «до фига» придётся разбираться по мере возникновения проблем. Насколько хватит времени и возможностей.
Ну а пока… Пока он велел припарковаться у Первомайского сквера.
В том прошлом-будущем, о котором он знал из книг да из рассказов своих стариков и которое теперь может и не настать (хотелось верить — не настанет), Первомайский в дни оккупации — в одночасье и на долгие месяцы — превратится в лобное место. Вешать будут прямо на деревьях, не утруждая себя сооружением виселиц. Нарушение комендантского часа, возвращение в город от деревенской родни не большаком, а непроезжей дорогой, саботаж… И сколько бы конвенций ни заключалось до и после, сколько бы ни предпринималось попыток сделать войну сугубо мужским занятием, она никогда не станет только чередой оборонительных сражений и наступлений, позиционных боёв и атак. То, что будет происходить в оккупированном Орле, — тоже война. И кем, как не бойцами, считать двух подростков, которых повесят на одном из этих деревьев — совершенно не хотелось предполагать, на каком именно, — за отказ нести трудовую повинность. То есть — работать на оккупантов. Бабкина старшая сестра видела, а потом всю жизнь забыть не могла.
Двое мальчишек, ровесники его школяров. Двое из нескольких сотен повещенных. Двое из нескольких тысяч казненных в Первомайском сквере, в городском парке, во дворе Орловского централа… В лихолетье первыми всегда уходят самые отважные и отчаянные. Не потому ли генетически закрепляется трусливое благоразумие, чтобы предопределить судьбу последующих поколений: моя хата с краю, в ней свеженький евроремонт, и мысли мои — сплошь общечеловеческие, то есть обо всех — и ни о ком, кроме себя.
А в августе сорок третьего здесь, в сквере, похоронят тех, кто крепко-накрепко помнил, что это такое — воинский долг и что означают слова «за други своя». И станет Первомайский сквером Танкистов, и через него, через обновленный, пройдёт множество личных историй, в том числе и его, Саньки Годунова, юнармейца рубежа семидесятых-восьмидесятых, история.
А ещё через тридцать лет будут нести Вахту Памяти у «тридцатьчетверки» и Вечного Огня его юнги. И попутно — сдавать самые разнообразные зачёты, от разборки-сборки автомата до исторической справки об этом месте. Тогда-то Годунов и узнает, что ещё раньше была на этом месте Ильинская площадь с часовней Александра Невского…
Морским узлом связалась твоя, Александр свет Василич, личная история с той, что известна тебе по книжкам. В той, прежней, реальности через шестьдесят лет построят на юго-западной окраине, рядом с твоей типовой пятиэтажкой, новую часовню Александра Невского — в память о защитниках города. Может, и в этой тоже…
Прежде чем пересечь улицу Сталина, зачем-то оглянулся. Вот ведь молодёжь! Снова дымит! Взрослее он так себя чувствует, что ли? Или просто увереннее?
Нестерпимо захотелось курить, хотя обычно — к неизменному удивлению всех курящих приятелей — Годунов управлял этой привычкой, как ему заблагорассудится. Помнится, ещё дед, когда Санька приехал в свой первый отпуск в Фоминку, заприметил эту, как тогда же выразился «чудаканутость» и сделал вывод в своей обычной манере:
— Знать, лиха ты, Шурка, ещё ни разу полной мерой не хватил.
И вот сейчас, ранним утром, шутка ли сказать, 30 сентября 1941 года, в Первомайском сквере, который не стал ещё сквером Танкистов, Александр Васильевич Годунов, застрявший между двумя временами и атакованный разом с двух флангов мыслями о будущем, которое только вчера было далеким прошлым, и о прошлом, которое осталось в будущем, захотел курить. До скрежета зубовного, до рези в животе. Но «Дюбек» не пережил ночи интенсивных размышлений, а клянчить, пускай и с горделиво-начальственным видом, курево у подчинённого — моветон.
И Годунов, сделав поворот налево кругом, широким шагом двинулся в сторону двух церквей, Преображенской и Покровской.
Он помнил их по фотографиям, сделанным дедом-фотолюбителем; мамина семья жила тогда в полутора сотнях шагов отсюда, в маленьком домике послевоенной постройки.
На фото церкви были без куполов, с обнажившейся каменной кладкой, калеченные-перекалеченные. Саньке почему-то до оторопи жутко было смотреть на эти снимки, страшней, чем на фотографии развалин после бомбёжки, а признаться в такой вот слабости — стыдно. И однажды он изорвал их и выбросил из окна, обрывки унес ветер и… и ничего, фотографий никто не хватился.
Потом доводилось видеть в дорогущих подарочных фолиантах, выпускаемых местными книгоиздательствами, дореволюционные открытки и читать, что Преображенская и Покровская были едва ли не красивейшими церквями Орла. Но фотографии не давали об этом ни малейшего представления: церкви были сняты как будто бы между прочим, куда больше внимания уделялось мосту, и Торговым рядам, и лавкам у Ильинки… да просто бытовым сценкам.
Сейчас Годунов понял — в кои-то веки не соврали краеведы. Церкви, даже без крестов и с кое-где осыпавшейся штукатуркой, были хороши. И, соседствуя, подчеркивали символичное различие: Покровская — женственно-стройная, слегка угловатая, сразу вспомнилась бабкина припевка: «Покров, Покров, Покровушко, покой мою головушку…», Преображенская — мощная, строгая.
Покровская на замке — большущем навесном, ещё не успевшем приржаветь. Одна из дверных створок Преображенской приоткрыта.
И он шагнул в зыбкий полумрак, и шёл ощупью меж стеллажей и ящиков, пока его не окликнули.
— Ищете кого, нет?
Из-за громады шкафа выступила, как в первую минуту показалось Годунову, девочка-подросток, малюсенькая, худюсенькая, укутанная в бабушкин пуховый платок.
— Кого вам? — повторила она тоненьким надтреснутым голоском и высоко, чуть ли не на вытянутой руке, подняла восковую свечку. Лицо — старушечье лицо — тоже показалось Годунову восковым, черты мягкие, будто оплывающие.
— Ищу. Мне Ивана Григорьевича повидать бы.
Старушка неторопливо оглядела пришедшего с ног до головы, сказала без какого бы то ни было выражения:
— Были уже ваши. Посланец приезжал.
— Посыльный, — машинально поправил Годунов. Бабуля, судя по всему, и в званиях не разбирается, ей что старший сержант, что старший майор — без разницы, так что толку от долгих речей никакого.
— Батюшку-то спервоначала дома искали. Ну так дома он уже вторую, почитай, неделю не бывает, как погорельцы тут у нас поселились, — её голос зазвучал размеренно, сказово. — Разбомбленные с Выгонного, соседи, значит, батюшкины, а потом ещё с Ильинского да с Московского. Батюшка одну семью, у кого мал мала меньше, к себе поселил, а остальных, значит, — сюда.
Умолкла. Постояла, покачивая головой, будто решаясь. Годунов подумал было, что сейчас она пойдёт, наконец, за Земским. Ан нет — вековечным неторопливо-тягучим бабьим движением поправила выбившуюся из-под платка прядь на удивление темных волос, проговорила все таким же ровным голосом:
— Никишкин третьего дня приходил, уж так ругался, так ругался. Что ж вы, говорит, в государственном учреждении странноприимный дом устроили… нет, не так сказал — гостиницу, говорит, устроили…
Снова помолчала, испытующе поглядела на Годунова: дескать, от тебя чего ждать-то, мил человек? И наконец почти торжествующе заключила:
— Ну вот, уже и к заутрене батюшку будить пора. Совсем он за эти дни умаялся с погорельцами, пока перебраться-то помогал, а нынче в ночь ваш приехал…
Вот оно, значит, в чем-то дело! Бабуля выжидала, минутки сна для отца Иоанна выгадывала. Ох, ну и вредная же старушенция… но молодец, за своих горой.
— Я вот чего сказать-то хотела, — в её голос прибавилось строгости, а звонкости поубавилось. — Ежели вы к нему не насчёт погорельцев, а смущать явились, идите-ка вы лучше с миром.
— Смущать? — удивленно переспросил Годунов.
— Не по сану ему брать в руки оружие.
— Я не совсем понимаю…
Нет, надо всё-таки настоять на немедленной встрече со священником. В странноватый диалог бабуля втягивает, только сейчас до религиозной философии…
— Вы, мирские, мыслите по-мирски, — принялась терпеливо, словно увещевая, втолковывать старушка. — И не верите, что придет день, когда и вы постигнете, что на все воля Божия. Ваше оружие — танки там всякие, пулемёты с самолётами…
«Ох, бабушка, кабы были б они, танки-то с самолётами! Твоими бы устами да мед пить!» — с нарастающей тоской подумал Годунов.
— …а наше оружие — молитва. «Не моя воля, но Твоя да будет…» Так-то.
— Даже если убивать придут? — вырвалось у Годунова. — А они ведь придут…
— Все в руце Божией — и живот, и смерть.
И такой безнадёжностью повеяло от этой фразы, что Годунов поспешил возразить:
— А народ издревле говорил: на Бога надейся, да сам не плошай.
Наверное, вышло громковато: старушка сердито цыкнула. И вздохнула сокрушенно.
— В гордыне своей человецы порешили, что сами своей судьбой руководят. Нет бы сперва Бога попросить на путь истинный наставить, а потом уж, помолясь, и взяться, как деды брались да отпор давали супостату. Авось и в этот раз перемогли бы, — опять вздохнула и добавила то ли обиженно, то ли жалобно: — Батюшка посланнику-то вашему ни да, ни нет не сказал. Времени до утра попросил. Да только вижу, взыграла в нём кровь, вспомнились ему дела мирские. И молились мы рядышком. Он — чтобы Господь путь указал, а я, грешная, — чтоб не дал Господь ему от обетов отступиться.
И, горестно всплеснув руками, — огонёк свечи затрепетал, силясь выровняться, — быстро-быстро зашептала, словно торопясь отогнать беду:
— Вы ведь его не знаете, он же, ежели что, сам себя изведет…
— И всё-таки я настаиваю на личной беседе, — отчеканил Годунов.
И снова зримо — до ломоты в висках — ощутил, как одна судьба соединяется, намертво сцепляется с тысячами других.
— Нам ещё заутреню служить, — в тон ему напомнила собеседница.
— Вам? — переспросил Годунов.
— Я псаломщица здешняя. Была. И, даст Бог, буду.
— Кто к нам, Стеша? — тихо спросили темноты.
— Военный, — пробурчала старушка. — К вам.
И столько всего было в этом коротком, в полвыдоха, «к вам» — от обожания до осуждения, — что Годунову на мгновение стало неловко: вломился, понимаешь, в чужую жизнь, людей баламутит…
— Так что ж его ждать-то заставила? У людей военных, Степанидушка, сейчас забот поболе нашего, — мягко укорил отец Иоанн, приблизился, ступая едва слышно, и зажёг керосинку, приделанную к стене на уровне плеча. — Прошу меня простить, крепко, видать, заснул. Давно меня дожидаетесь?
Был он невысок ростом и худощав, в неярком, воскового оттенка свете седые его волосы казались желтоватыми, а лицо — тёмным, как лик на иконе. А так — самое обыкновенное лицо. Но Годунов почему-то был уверен — запоминающееся.
— Не то чтобы… но и время, как вы верно подметили, поджимает, и сильно — ответил он, интуитивно чувствуя, что играть в дипломата резона нет.
— Понимаю, — все так же тихо проговорил священник.
Годунову вспомнился вдруг сосед, подполковник-зенитчик, с меньшим сыном которого он, Санька, в ранней юности приятельствовал. К тому времени Василий Григорьевич давно уже вышел в отставку, работал в какой-то конторе с техническим уклоном, но командный артиллерийский басок был так же неистребим, как и украинский акцент. А отец Иоанн казался настолько далеким от военной службы человеком, что Годунов волей-неволей задумался: не вышло ли ошибки?.. хотя какая тут может быть ошибка?
— Вы за ответом? — несколько удивленно спросил Земской. — Извините, я не очень-то понимаю в нынешних чинах, однако же…
Однако же понимания вполне хватило, чтобы сообразить: визитер — большая шишка, такие для разговора не сами приезжают, а к себе приглашают. И что отвечать? Мимо шёл, решил заглянуть?
Сочинять правдоподобный ответ не хотелось. Усталость навалилась раненым медведем — опасная усталость, такой нельзя поддаваться, потом не встанешь.
Помедлив, Годунов признался:
— И да, и нет. Мне, честно говоря, в голову не приходило, что вы будете колебаться с ответом…
Поймал на себе укоризненный взгляд Степаниды.
— Но если вы сейчас готовы дать ответ, буду вам искренне признателен. Потому как больше времени на размышления у нас действительно нет.
— Всему своё время, и время всякой вещи под небом… — медленно, будто не к Годунову обращаясь, а ведя разговор с самим собой, проговорил отец Иоанн. — Время рождаться и время умирать, время насаждать и время вырывать посаженное, время убивать и время врачевать, время разрушать и время строить… — как бы невзначай погладил ладонью серовато-белую стену и продолжал, словно невидимые метки ставя: — Время плакать и время смеяться… время сетовать и время плясать… время разбрасывать камни и время собирать камни… время обнимать и время уклоняться от объятий… время искать и время терять… время сберегать и время бросать… время раздирать и время сшивать… время молчать и время говорить… время любить и время ненавидеть… время войне и время миру.
Пока священник говорил, Годунов силился понять, чего больше в этих словах — безнадёжности или надежды.
— Кто находится между живыми, тому есть ещё надежда, — Земской как будто бы подслушал его мысли. — Екклесиаст. В отроческие-то годы читали, небось? Вы можете мне не поверить, но время есть всегда. На этом свете человек вне времени не живет. Только разное оно, время-то. И тот, кто не убоится сегодняшней беды, завтра познает радость. А тот, кто сегодня убоится, тому и завтра в страхе пребывать. Ну да не буду испытывать ваше терпение. Скажите, куда и к какому часу я прибыть должен.
Степанида потрясенно охнула.
— Не надо, Стеша, ничего сейчас не говори, — попросил отец Иоанн. — Помнишь ведь: «что обещал, исполни…лучше тебе не обещать, нежели обещать и не исполнить».
— Тебя ж сана лишат, батюшка, — в голосе старой псаломщицы прорвались причитания. — И грех, грех великий…
— А не случится ли, что ещё больший грех свершу, отказав ближнему своему в защите? — ровным голосом спросил священник. — Будет на то воля Его, переможем. А что в наших силах, то сделаем, ибо сказано: все, что может рука твоя делать, по силам делай…
— Они на пряжках своих пишут «Gott mit uns», — глухо сказал Годунов, сам не понимая, зачем.
— Имя Божие на устах, страсти мирские в сердце… недобрые страсти, — тихо проговорил отец Иоанн. — Не ново. Издревле так было. — Помолчал, будто бы на что-то решаясь. — Пойдёмте, — и взял у Степаниды свечу.
Пока Годунов вслед за священником пробирался меж ящиков и стеллажей вглубь храма, его не покидало ощущение… почему-то не хотелось даже мысленно называть его фривольным словечком «дежавю». Ощущение ранее виденного, так будет правильно. Словно он здесь уже был.
В тусклом свете побелка на стенах казалась где блекло-серой, где пергаментно-желтой. Из-под сводов взирали с не закрашенных фресок святые, и было в их лицах одобрительное понимание. Они ведь тоже наделены послезнанием, — эта странное соображение почему-то успокаивало.
Несколько коробок с бумагами. Мелькнула шальная мыслишка: а вдруг и это не случайно? Вдруг его попаданчество — всего лишь краткий вояж, который начался в одном архиве и должен завершиться в другом? Что если порыться в бумагах — ан как пропуск назад отыщется?.. Себе-то не ври, Александр Васильевич, себе врать — последнее дело. Если бы ты точно знал, что он лежит-полеживает, тебя дожидается, ты вряд ли взялся бы его искать. И не потому что ты какой-то там герой, и тем паче не потому, что у тебя возникли мессианские амбиции. Просто когда-то давным-давно, во дни, как сказал классик, сомнений и тягостных раздумий, ты раз и навсегда определил для себя: если и есть в мире крепкий якорь и надёжный спасательный круг, так это данное тобою обещание. Как там батюшка сказал? Вспомнилось слово в слово: «Что обещал, исполни. Лучше тебе не обещать, нежели обещать и не исполнить». Ответ пусть не на все вопросы, но на многие.
На верёвках, протянутых от стеллажа к стеллажу, пестрели занавески. Погорельцы, понятно, уже обжились, отделили себе клетушки. Слышно было сонное посапывание. Коротко всплакнул во сне ребенок. Годунов едва не споткнулся о трехколёсный велосипед. И в этот момент вдруг понял, откуда оно, это самое ощущение. Такое же возникало у него при чтении хороших — правдивых, то есть, — исторических романов.
Которые остаются жизнеутверждающими, какие бы трагедии в них ни разворачивались.
У восточной стены — надо понимать, там, где раньше возвышался алтарь, — на конторском столе, покрытом кружевной скатертью, расставлены были иконы, одни — в тяжёлых металлических рамах, другие — в простеньких деревянных, а то и вовсе не обрамлённые. Степанида, молча шедшая сзади, так же молча обошла, зажгла лампаду и отступила в сторонку. Годунов не смотрел на неё, но чувствовал на себе её пристальный строгий взгляд.
— Я понимаю, что вы отвергаете мысль о Боге сущем, — все тем же ровным голосом заговорил отец Иоанн. — Однако же вера живёт в каждом из нас, в одних горит, в других тлеет, и никому не ведомо, откуда прилетит ветер, который раздует пламя. У вас есть своя вера, которая понуждает вас действовать так, а не иначе. И сейчас — ко благу. Вам ведь тоже это нужно — укрепиться духом. Помолитесь со мной. Как чувствуете, как умеете.
Годунов проследил за его взглядом: на маленькой, чуть побольше ладони, дощечке, на осенне-желтом фоне изображен был русоволосый воин в византийском доспехе. На голове — венец, похожий на церковный купол, на плечах — царская алая мантия, подбитая горностаем, в правой руке — воздетый крест, в левой — меч, упирающийся остриём в каменистую тропу, а за спиной — церковь с куполами-шлемами. Не просто церковь — твердыня. Но он, воин, эту твердыню защищает. Ещё на подступах к ней. На ближних подступах.
— Скорый помощниче всех, усердно к тебе прибегающих и тёплый наш пред Господем предстателю, святый благоверный великий княже Александре! Призри милостивно на ныне достойныя, многими беззаконии непотребны себе сотворишия, к иконе твоей ныне притекающия и из глубины сердца к тебе взывающия: ты в житии своем ревнитель и защитник Православныя веры был еси, и нас в ней тёплыми твоими к Богу молитвами непоколебимы утверди…
Отец Иоанн ненадолго умолк, коротко взглянул на беззвучно повторяющую слова молитвы Степаниду, перевел взгляд на Годунова. Не вопрошая — ободряя. И снова заговорил:
— …Ты великое, возложенное на тя, служение тщательно проходил еси, и нас твоею помощию пребывати коего ждо, в неже призван есть, настави. Ты, победив полки супостатов, от пределов Российских отгнал еси, и на нас ополчающихся всех видимых и невидимых врагов низложи…
Счастливый ты всё-таки человек, Годунов. Потому что знаешь: Победа всё равно будет. Не веришь — знаешь. Сколько бы ни продержался Орёл — сутки, трое, неделю — она придет. Не позднее, чем девятого мая сорок пятого. Тебе легче, потому что ты знаешь…
— …Ты, оставив тленный венец царства земнаго, избрал еси безмолвное житие, и ныне праведно венцем нетленным увенчанный, на небесех царствуеши, исходатайствуй и нам, смиренно молим тя, житие тихое и безмятежное и к вечному Царствию шествие неуклонное твоим предстательством устрой нам…
Годунов обернулся на едва слышный шорох. Поодаль стояла девушка в светлом платье, тёмные косы уложены венцом, у ног — узел. Молчала. Ждала.
— …Предстоя же со всеми святыми престолу Божию, молися о всех православных христианах, да сохранит их Господь Бог Своею благодатию в мире, здравии, долгоденствии и всяком благополучии в должайшая лета, да присно славим и благословим Бога, в Троице Святей славимаго Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь.
Священник медленно осенил себя крестным знамением. Посмотрел на девушку.
— Что ты, Машенька?
— Я вещи принесла. Не очень много, все, что собрать успела. Макаровы помогли, дед Петро, даже переселенцы наши. Главное — пеленки для Сёмушки. Валюша поделилась, — девушка улыбнулась, но заметно было — напряженно, тревожно.
— Что ж ты пешком да по темноте? — встревоженно проворчала Степанида.
— Да чего тут идти-то, тёть Стеш? И когда б я потом пришла? Оглянуться не успеешь — на работу пора, а до вечера дело не ждет.
— Племянница моя Мария, — пояснил священник Годунову. — Одёжу для погорельцев принесла. Подожди меня тут, Машенька, я гостя провожу, а там и поговорим.
— Тороплюсь я, дядь Вань, мне ещё для Валюшки сготовить…
Она и вправду торопилась, частила, едва переводя дух. «Как будто бы боль заговаривает», — подумалось Годунову. Вот и Степанида, и отец Иоанн глядят на неё, почти не тая тревоги.
Вышли вчетвером, последней, чуть приотстав, Степанида. Мария, поспешно простившись, ушла.
— Вы на неё не серчайте, — почему-то шепотом проговорила Степанида. — Муж у неё без вести пропал, на той ещё неделе…
— Тут вот ещё какой вопрос, — как будто бы продолжая разговор, прервал псаломщицу отец Иоанн. — Я ж при архиве числюсь. Иные документы вывезли, а осталось-то куда больше.
— Не волнуйтесь, с этого дня вы по другому ведомству. Кому бумаги ваши передоверить, найдём, — он отвечал священнику, а думал о его племяннице. Об очередной случайной-неслучайной встрече.
Нет, не легче тебе от того, что ты знаешь, ничуть не легче!
В дороге он опять не смог ни подремать, ни подумать о предстоящем. В мыслях было другое. Личное, иначе и не скажешь.
Вспоминался отец. В одну из последних встреч зашёл у них разговор, почему Годунов-старший так и не вступил в партию. Отец ответил сразу, видать, сам себе на этот вопрос давненько ответил:
— На фронте-то я ещё комсомольцем был. Потом как-то замешкался, пока к гражданской жизни привыкал да по городам и весям мыкался. А как дозрел, понял, что делать мне в партии уже нечего. Настоящие коммунисты, те, которые большевики, — бросил взгляд из-под насупленных бровей, будто сомневаясь, что сын поймет, — они либо в войну полегли, либо вернулись и честно, никого не подсиживая, трудились… под руководством прохиндеев с партбилетами, из которых потом нынешние жирные коты повырастали. С кошачьей психологией, угу. Послаще пожрать, покрепче поспать и нагадить так, чтобы за это ничего не было. Да и маленькие люди, вроде меня вот, зачем в партию шли? — Вопрос был явно риторический, так что Годунов-младший счел за благо промолчать. — Должностишку получить, чтоб большим человеком себя почувствовать да лишний полтинник к окладу приплюсовать? В очереди на квартиру беспартийных соседей обогнать? Просто потому, что все идут, ну, и я за компанию, вроде как в пивбар или в баню. А какое, простите, отношение это имеет к заветам марксизма-ленинизма? Обратно пропорциональное?
Отец и на старости лет оставался мужиком въедливым, да и попросту едким.
А вот мама, коммунист с тридцатилетним стажем, вдруг начала ходить в церковь. После того как одним осенним утром заводское начальство, тоже сплошь партийное и ходившее в первых рядах на первомайские демонстрации, устроило на проходной демонстрацию иного рода. Возле вахтёрской будки стояли главный кадровик и председатель профсоюза. Не просто так стоял, а на посту возле объемистой металлической урны, изготовленной здесь же, на заводе, в качестве популярного в те годы ширпотреба.
— Партбилет!
Мама говорила, что в первую минуту вообще ничего не сообразила. А когда поняла, бросила. Только не партбилет в урну, а профсоюзный — в физиономию председателя. «А для тебя, — сказала она кадровику, — извини, кирпича не припасла».
После этого, заметил Годунов, что-то в маме надломилось. И она, всегда и во всем служившая опорой другим, принялась искать опору для себя, стеснительно и неумело. Как и многие в те годы.
Так неужели ему, Годунову, надо было вернуться на семьдесят лет назад, чтобы встретиться и с настоящим убежденным коммунистом, и с истинно верующим православным? С людьми, которые готовы были платить за свои идеалы любую цену?
А ещё подумалось: как бы ни трансформировалось сейчас будущее, как бы ни менялись судьбы, они должны выжить — беспокойная молодая женщина Мария, с корой судьба свела его на несколько минут, и те, о ком он только слышал — маленькая Валюшка и те двое пацанов, у которых хватило характера, чтобы не работать на оккупантов.
Город по-прежнему казался безлюдным и сонным. Но — только казался. Александр Васильевич знал: то, о чём говорилось на ночном совещании, уже начало воплощаться в жизнь. Создавая новую действительность.