Отсутствие вестей с Сечи и восточных окраин Речи Посполитой, что много позже назовут Украиной, совершенно не значило, что дело, порученное черкасам кошевого атамана Евгения Шелобода, было провалено, или они вовсе не стали за него браться, решив остаться вольными людьми на Сечи. Гетман Ходкевич знал, кому можно поручить такое, и потому был уверен в этих разгульных, несдержанных на слово любителях выпить и дать кому-нибудь в лоб саблей.
Они сумели благополучно добраться до Кульчиц, где засел с оставшимися верными ему казаками смещённый гетман Пётр Сагайдачный, и сейчас пили с ним и его людьми просто до положения риз. Село Кульчицы, родина Сагайдачного, принадлежало роду шляхтичей Кульчицких-Шелестовичей, да только сейчас никто из них там появляться не рисковал. Опальный гетман считал село своей вотчиной и никого бы из прежних хозяев там бы не потерпел. Будь власть Речи Посполитой в том краю посильней, на него нашли бы управу. Да только законной власти здесь, считай, и не было. У кого больше сабель — тот и власть. А тягаться в этом с Сагайдачным Кульчицкие-Шелестовичи уж точно могли. Поднимать же против него всю окрестную шляхту, чтобы выкинуть наглого казака из села, тоже не решались. Слишком уж популярен в округе был Сагайдачный, потому как слыл он удачливым атаманом да ещё и обид не прощал. А ну как всё обернётся в его пользу, и снова станет он гетманом реестрового казачества, да и примется поминать всем обиды, старые и свежие без разбору. Вот и сидели себе тихо Кульчицкие-Шелестовичи по застянкам и носа в родные Кульчицы не совали. А там, в их прежнем имении, пил с тоски отставной гетман. Да пил так, что дым коромыслом.
И разговоры под водку, или как её звали в том краю горелку, шли такие, что окажись рядом кто более-менее верный короне польской, всех бы завтра же потащили даже не в суд, а прямиком на виселицу. Крамольные, одним словом, разговоры вёл опальный гетман Пётр Сагайдачный с посланником из Литвы.
— Так ты тут толкуешь, Шелобод, — в очередной раз с напором повторял Сагайдачный, — что будет от нашего бунта толк. А какой толк для нас? Чего мы получим, коли поднимемся противу ляха?
— А того, — повторял ему ещё более неприятным чем обычно от пьянства голосом кошевой, — что коли не подняться сейчас, так после нас тут всех передавят. Реестр сократили, черкасы на Сечи ропщут, потому как не могут пойти ни на турчина, ни на московита, ни на ляха. Сидят там, прогуливают последнее. Скольких там уже к пушкам за то, что всё пропили приковали? Говорят, в день по пятеро человек в цепи за то забивают. А кому с того раздолье? Только корчмарям, чтоб их души черти забрали!
— Ты мою-то душу не рви, — рванул на груди вместо души чиненную-перечиненную рубаху Сагайдачный, — сам знаю, что творится нынче на Сечи. Да только сами черкасы меня оттуда погнали, орали дурнем: «Не желаем тебя! Уходи Конашевич! Не люб ты нам!» Вот и доорались, пущай расхлёбывают полной ложкой.
Этот разговор шёл по кругу не первый и не десятый раз. На все аргументы Шелобода у Сагайдачного был ответ. Однако опытный кошевой знал, раз опальный гетман не гонит их, раз кормит со своего стола, поит отменной горелкой, значит, хочет он, чтобы убедили его. Вот только подобрать нужные слова, ключик к душе бывалого черкаса, у Шелобода никак не выходило.
Поэтому взял он в тот вечер с собой в бывшую усадьбу Кульчицких-Шелестовичей старого обозного своего коша Олега Арапова, а с ним самого лихого рубаку среди своих людей Александра Гордиенко, которого все просто Гордеем звали. Наверное, во всём коше один только Шелобод и знал, как по-настоящему зовут Гордея.
— А вот ты, Петро, — как старший годами и уважаемый человек на Сечи, да и не только, Арапов звал опального гетмана по имени, — сам рассуди. Лях отовсюду черкаса жмёт. Не даёт воли, душит наши исконные черкасские вольности. Сейчас супротив ляха литва поднялась, коли мы с нею пойдём, то будет у нас тут своя земля, русская, и Киев, как прежде, столицей её станет. Вот что черкасы получат, коли будет нам удача. Лях нынче слаб. Под Москвой его крепко побили, а допрежь того мы из-под Смоленска ушли и урону не понесли никакого. Ляху в Литве нос расквасили после, да так, что до сих пор хлебает юшку. Нынче королю не до наших земель, нет у него сил на нас кварцяное войско посылать, а Вишневецкие глядят на Литву. Адам, говорят, и вовсе на сейм в Вильно укатил. Константин тут набирает людей для новой войны в Литве, да только берёт больше шляхту с иноземцами, казакам же от ворот поворот. Ненадёжны, мол, мы, сам ведь ведаешь, поди, а, Петро Кононович?
— Ведаю, Арапыч, ведаю, — мрачно кивал, купая в горелке длинный ус, — как же не ведать, когда сам до него людей засылал и получил ответ такой, что хоть за саблю берись.
— А ты и берись, Пётр Кононович, — вступил удалец Гордей, — чего не взяться-то, коли она сама в руки просится?
— Вот ты и берись, коли такой дерзкий, — осадил его Сагайдачный. — Тебе всё просто: саблю вынул, рубанул, махнул горелки — и вся жизнь.
— Так и что в том дурного? — развёл руками Гордей. — Чем такая жизнь не хороша?
— А тем… Вот потому ты и не кошевой, и не обозный, и не есаул даже, при всей своей удали, — бросил ему в лицо гетман. — Люди идут за теми, кто об них думает в первую голову. Вот то-то, — погрозил он пальцем Гордею, но тот и не обиделся, потому что не любил держать за пазухой камней, такой уж был человек. — Ты, Арапыч, — обернулся к седоусому обозному гетман, — верно всё говоришь, да только… А ну как не будет с нами удачи, тогда как?
— Да как сейчас, — показал в ухмылке крупные, жёлтые как у коня зубы Арапов, — хуже уж куда? Похолопить нас ляхи не сумеют, покуда есть у нас сабли да самопалы. Реестр ещё сократят, так и плевать. — Он смачно отхаркнулся и плюнул на пол. — Вот так! Нету у короля польского денег в казне, вот что я мыслю, потому как и реестровым-то уже сколь времени не плачено? Так и толку в том реестре, коли денег нет?
Сагайдачный молчал, нечего ему было возразить на эти слова.
— А ты, Петро Кононович, другое ещё подумай, — продолжал Арапов, — коли задавит сейчас лях литву, коли после Москву на колени поставит, за кем следующий черёд? Раздаст он наши земли магнатам, а нам останется как при князе Байде одна только Сечь на Хортице. И что же тогда? Либо ляхам в самые ножки кланяться да целовать их жёлтые сапоги, либо уже турчинам да татарам продаваться и веру их поганую принимать. Авось запишет нас султан в янычары.
— Да ты думай, что говоришь, Арапыч! — вспылил Сагайдачный.
Он вскочил на ноги, которые держали его крепко, несмотря на то, что горелки было им выпито немало. Пудовый кулак сомкнулся на рукоятке сабли.
— А ты на меня очами не зыркай, гетман, — и не пошевелился старый обозный Арапов, — пуганый я, да такими, что не тебе, прости уж, Петро Кононович, чета. И за ребро меня вешали, и клещами рвали, и на дыбе пытали. Что мне твой взгляд огненный? Ты лучше сядь, выпей с нами ещё горелки да сам рассуди, где я не прав. И сдаётся мне, Петро Кононович, что вскочил ты на ноги да за саблю взялся потому, что и сам понимаешь правоту мою. Понимаешь, да не признаёшь пока.
Сел на лавку опальный гетман Пётр Сагайдачный, выпил с черкасами ещё горелки и крепко задумался. А на следующее утро велел коней готовить, решил он вернуться на Сечь да возвратить себе гетманскую булаву.
Ну а Сечь же бурлила, натурально, как адский котёл. Страсти же в том котле кипели такие, что уже не к пушкам день через день пропойцу какого приковывали, но дважды за месяц зарывали живьём в землю убийцу товарища. И добро бы дело по той же пьяной лавочке, когда сцепились отчаянные лыцари в шинке, не поделив чего, тут же блеснули сабли или ножи или кулак у одного оказался больно тяжёл — и всё, зови попа. Так ведь нет, споры шли о том как жить дальше Сечи да всем черкасам, и вполне уважаемые люди, претендующие на булаву кошевого или обозного, вполне могли друг другу кровь пустить, а вместе с ними их сторонники из числа тех, у кого сабля в ножнах и самопал за поясом никогда не задерживаются. Однажды даже генерального обозного Осипа Макуху войсковая рада приговорила к лютой смерти за то, что тот приложил своей булавой по темечку куренного Самойло Лободу, когда они принялись судить да рядить, как лучше всего старшине жизнь на Сечи теперь строить. Спорили жарко, да так, что несдержанный на словах и на деле Макуха хватил куренного булавой так, что тот повалился тут же замертво. Поняв, что наделал, и какая смерть его ждёт, Макуха сумел сбежать с Сечи и, говорят, подался на службу чуть ли не крымскому хану.
— Ну прям как у ляхов на сеймиках, — неодобрительно качали седыми чубами сивоусые деды, покуривая трубки с длинными чубуками. — Позор единый.
Вот в этот котёл, будто в утробу родной матери, нырнул опальный гетман Сагайдачный. Здесь он чувствовал себя в своей стихии, он ощущал здесь биение настоящей жизни, а ведь прежде гетман просто загнивал, будто кровь у него в жилах застоялась, и требовалось её пустить, дабы снова она бодро побежала по ним. Иначе — смерть лютая, будто от проказы.
Он ходил от куреня к куреню, говорил с полковниками, кошевыми атаманами, обозными, не забывал и уважаемых седоусых дедов. К ним пришёл первым делом, поклонился и каждому подарок сделал, даже и тем, кто настропалял против него черкасов, когда Сагайдачного лишили булавы. А в беседах с дедами не забывал напомнить, чем всё кончилось.
— Не держу я обиды за то, что против меня ты народ подбивал, — повторял Сагайдачный раз за разом, — обо всех черкасах ты тогда думал, о самой Сечи. Ан как вышло теперь-то? Ушли мы из-под Смоленска, а король Жигимонт реестр за то урезал, потому как нету него денег. Куда теперь честному черкасу податься? На Москву? Али сразу в Крым, как Макухе?
Хмурились деды, да только нечего было им возразить. Тяжкие времена настали для Сечи: копились обиды, не находила выхода страсть и удаль черкасская. Коши на Москву давно уж не ходили, нечем было поживиться на разорённых смутой, поразившей царство московское, землях, они там считай обезлюдели. На Крым идти деньги нужны, чтобы чайки наладить, припасом съестным да огненным разжиться. А где тех денег взять? Негде. На Литву же воевать с Польшей идти нельзя, потому как Сечь вроде как подчиняется королю польскому. Многие заслуженные черкасы служат в приватных полках магнатов, да и реестр, пускай и урезанный, а сохранился, и деньга, какая-никакая, из Варшавы перепадает. Мал тот ручей, да без него старшине не удержаться. Потому и не глядят даже казаки в ту сторону.
— А ты чего хочешь, Пётр Кононович? — уважительно спрашивали у Сагайдачного. — Зачем пришёл ты на Сечь? За-ради чего баламутишь её? Не видишь что ли, и так тут бурлит, как в котле у самого Люципера, зачем ещё дров под него кидаешь?
— О том скажу я на большой раде, — заявлял, не давая прямого ответа, опальный гетман, — потому как каждому свой резон пересказывать, язык сотрёшь.
— Желаешь ты, Пётр Кононович, сечевую раду собрать? — спрашивали у него другие.
— Великую раду, — отвечал он, — такую, на какой судьба всей Сечи, да не только её, но всех черкасов решится.
— Были у нас прежде сеймики, — говорили меж собою сивоусые деды, — а будет теперь великий сейм.
И если в Литве к большому сейму готовились неделями, собирались на него виднейшие магнаты, что прежде не принимали участия судьбе Родины, а иные из них после Люблина и вовсе оказались коронными подданными, то на Сечи дела вершились куда быстрее. Жили на острове Хортица люди военные, скорые на расправу и затягивать с решением вопросов они не любили, потому как жизнь их была подобна военной даже в мирное время, а на войне рассусоливать некогда: надо решать и делать. И не плакать после, коли решение вышло дурное, знать, так Господу угодно было.
Великую раду назначили на субботу перед прощённым воскресеньем,[1] дабы решить все вопросы до Великого поста, чтоб заодно на следующий день после Рады простить друг другу все обиды. А старшина казацкая и седоусые деды понимали — обид тех на грядущей Раде будет немало нанесено.
Черкасы нарядились в лучшее. Они основательно поиздержались в шинках за разгульную масленичную неделю, в начале которой прибыл на Сечь опальный гетман Сагайдачный. Надели броню, начистили ее как следует, чтобы латунь не хуже золота блестела на тусклом солнце конца зимы. Заткнули за широкие кушаки пистолеты с коралловыми рукоятками, взятые в походах на турок. На пояса повесили сабли в ножнах с самоцветами. Кое у кого из старшин на пальцах сверкали перстни. Шапки у иных были соболиные, на самом гетмане Войска Запорожского Григории Тискиневиче шуба на собольем же меху, что получил он от самого гетмана коронного Станислава Жолкевского за отличие в московском походе. И шубой той он очень гордился, несмотря на то, что увёл черкасов из-под Смоленска, покинув короля Жигимонта, которому там военная удача изменила. За пояса у старшины были заткнуты булавы. Дай-то Боже, не пустить их сегодня в дело.
Первым поднялся на помост, откуда говорить на Сечи имел право всякий, кому было чего сказать на раде, конечно же, гетман Григорий Тискиневич. Лишённый булавы Сагайдачный не решился опередить его, давая гетману возможность высказаться первым. Иногда вторым побыть не так уж и скверно.
— Панове казачество, — не так уж громко проговорил Тискиневич, однако все большая площадь, где собрались черкасы словно покров тишины накрыл. Все разом замолчали, слушая, что гетман говорить станет, — Великую раду собрали мы потому, как решить надобно всем миром, как дальше жить нам. Всему братству черкасскому. Отовсюду жмёт нас лях, реестр урезал, денег всё меньше шлёт на Сечь, да и то шлёт неохотно, словно подачку псам кидает. Но псы ли мы ляшские? — вопросил Тискиневич. И тут же вся площадь зарычала, будто и вправду псы помост окружали. Злобные да голодные. — Ужель, коли у короля Жигимонта с Москвою мир, так мы тут сидеть станем? Или не пощупаем турецкого султана за шальвары, вдруг там мошна отыщется? Али на Крым не сходим, раз там своя замятня началась? Что нам запреты жигимонтовы теперь, паны черкасы? Тьфу! — сплюнул он себе под ноги и растёр носком красного сапога. — И растереть! Вот что скажу я вам, паны братья!
— На турка! — тут же заголосили его сторонники в толпе. — На московита! На татар! Бей их, кто в Бога верует! Богатую добычу возьмём!
— И добычу ту, — снова заговорил Тискиневич, — надобно не пропить всю, не прогулять. Ибо не совестно ли вам, черкасы, глядеть мне за спину, а? — Он указал рукой на деревянную церковь Покрова Богородицы, на паперти которой стоял помост. — У многих ли святых там оклады есть? Да коли бы каждый из вас дал хотя бы по одному цехину или дукату, а не пропил всё до последнего, не прогулял в шинке, не отдал бы христопродавцам, давно бы у всех святых были оклады из чистого золота!
Посмурнели тут казаки, понимая правоту гетмана, а Сагайдачный только головой качал. Чувствовал он, как ловко уводит у него общество Тискиневич, как играет на чувствах казаков, направляя их куда нужно польскому королю. А в том, что новый гетман, сменивший Сагайдачного, верный слуга Жигимонта, тот ничуть не сомневался. И с каждым словом, сказанным Тискиневичем, каждый жестом, каждой ужимкой гетмана, утверждалась его в этом уверенность.
— Есть у меня от польского короля, — продолжал Тискиневич, — деньга малая, всего-то шестьдесят сотен полновесных талеров золотом. Дал их мне король Жигимонт, чтоб мы вооружились да построили «чаек», чтобы учинить набеги на Крым, где знатная замятня идёт, и есть чем поживиться. Да только после пришёл от короля запрет покуда деньгу ту в дело пускать, ибо опасается величество гнева крымского хана. А ну как замятня там закончится, когда мы ударим, и хан свою орду поведёт на земли королевские.
Угроза нешуточная, гнева крымского хана опасались все, кто живёт на границе Дикого поля, ибо страшен он, и нет спасения, коли возьмётся за кого крымский хан всерьёз.
— А я вот как мыслю, паны братья, — не останавливался Тискиневич, — а не плюнуть ли нам на приказ королевский, да не снарядить ли «чайки» и не ударить за Крым? А как пойдёт обратно оттуда хан со всею своей ордой, так будет у нас чем встретить его и угостить, по-нашенски, по-черкасски! — Он поднял над головой пудовый кулак свой и погрозил востоку, как будто самому грозному крымскому хану Джанибеку, который пускай и правил в Бахчисарае уже больше полугода, да только правление его трудно было назвать спокойным. — Вот чем мы угостим незваных гостей! — повторил Тискиневич, потрясая кулаком. — Ну, паны браты, кто пойдёт за Крым⁈
И площадь взорвалась криками одобрения. Заблестели на тусклом зимнем солнце вынутые из ножен сабли, как будто черкасы тут же желали пустить кровь крымцам. Будь здесь хотя бы и сам Джанибек-Герай со всей своей ордой, не уйти ему было с Хортицы живым.
Однако такое воодушевление совсем не уверило Сагайдачного в том, что он уже проиграл. Стоило только уверенному в своей победе Тискиневичу отступить, освобождая место другому, как опальный гетман тут же взобрался на помост.
— Что же вы, паны-товарищи, — тут же напустился он на черкасов, — вам отраву в уши льют, а вы и рады. Хлебальники раззявили, как услыхали про ляшские талеры! Кричали вы уже мне: «Не люб ты нам, Сагайдачный!», кричали: «Убирайся прочь!». А я скажу вам вот что, товарищество, не любовником был я для Сечи, потому и не люб стал вам. Вот Тискиневич вам на церковь Покрова Богородицы указывал, стыдил вас, что не даёте на неё денег, а сам-то… — Он сделал эффектную паузу, давая всем додумать что же он имел ввиду, и лишь спустя почти полминуты, когда казаки сами разогрели себя домыслами, продолжил. — Взял деньги у клятых ляхов, хотя сам же себя защитником веры православной выговаривает перед вами! А всяк знает, что на каждом ляшском талере езуит свою метку ставит. И коли попадёт такой на дело православное, тут же езуит тот выскочит и заорёт «Уния! Уния!», и выходит так, что за ними верх. Вот о чём подумайте, паны товарищество.
Он перевёл дух, давая казакам осмыслить сказанное, но прежде чем слово попытался взять Тискиневич, быстро продолжил:
— А допрежь того, казацство, ещё о том подумайте, куда вас пан гетман зовёт.
— На турка! — тут же заорали кликуши, расставленные в толпе Тискиневичем. — На татара! Бить басурман! — Кто-то даже в исступлении вопил: — На Бахчисарай! На Царьград!
И крики те подхватили казаки, снова засверкали клинки сабель, покинувшие ножны.
— Верно, — не слишком громко, однако так, что все прислушались и невольно притихли, чтобы ни единого слова не пропустить, произнёс Сагайдачный, — на татара! На турка! А есть ли сила у нас, чтобы его побить, да после встретить орду, когда крымский царь придёт к нам с местью? Мы-то ещё отсидеться на Хортице можем, а что будет с людом православным, когда хан придёт с огнём и мечом? Скольких погонят в Кафу на арканах, скольких предадут мечу, скольких жён снасильничают? Или, пан гетман, нас ляхи защитят, коли они денег тебе дали, а?
Он обернулся к Тискиневичу и глянул ему прямо в глаза. Тот стиснул могучую руку на навершии булавы и молчал. Не глуп был гетман Войска Запорожского, понимал: что бы ни сказал он сейчас, противник всё против него обернёт. Потому молчал, ждал, что тот дальше говорить станет.
Однако у Сагайдачного были на уме совсем другие трюки. Сам он пока всё сказал, пришла пора вступать капелле, как он называл кош Шелобода. И уж они-то его не подвели.
— Это что же на Сечи творится⁈ — взобрался на помост Петро Поздняков, хорунжий коша. Сейчас узнать его можно было с трудом, так он преобразился. Скинул кафтан, оставшись в рубахе и шальварах, но прежде хорошо приложился он к манерке с горелкой, и никакой мороз был ему не страшен. — Что творится, я вас, паны товарищество казацкое спрашиваю⁈ — надрывался он. — Стоите тут, деньги, поди, ляшские делите, а того не знаете, что творится на русской земле. Не ведаете, как стонет под ляхом народ православный. Церкви православные отданы на откуп христопродавцам, израелитам клятым. Коли хочешь ты службу служить, прежде иди к нему домой, поклонись да уплати ему, и только после службу заказывай. А если решит кто тот наказ обойти, так израелит тут же, хотя и веры поганой, бежит к ксендзам с докладом, и такого человека запрягут в таратайку заместо коня и станут гонять на нём по всему городу али местечку, другим в назидание.
Тут поднялся крик среди казаков, уже не могли с ним справиться кликуши Тискиневича. Гнев подлинный, яростный будто лесной пожар пробудили в душах казацких слова Петра. Уже готовы черкасы, буйные да переменчивые в гневе своём, идти бить всех христопродавцев да ксендзов вместе с ними. Решать их одним рядком, а с ними тут же и собаку. Вспарывать животы! Резать! Бить! Душить!
— Бей! — уже сливались в общий гул сотни голосов.
— Вот зачем вернулся я на Сечь, панове товарищество, — снова взял слово Сагайдачный и как по волшебству яростное людское море затихло, прислушиваясь к каждому ему слову.
— Так что же, — сумел-таки сказать поперёк слово Тискиневич, и голос его прозвучал особенно сильно на фоне тишины, которой сумел добиться Сагайдачный, — желаешь ты, Пётр Конашевич, — намерено произнёс отчество Сагайдачного так, чтобы оно как литовская фамилия прозвучало, — повести запорожское лыцарство на подмогу московскому князю в Литву?
Снова зашумело собрание. Москву казаки не любили так же как Варшаву или Бахчисарай. Часто схлёстывались они с лихими всадниками засечной сторожи, когда ходили пощупать окрестности Переяславля-Рязанского, а то и Орла с Тулой, и сеча с поместной конницей была столь же жестокая, как с турком или татарином, пускай и с обеих сторон православные.
— Не желаем! — загудела толпа. — Не пойдём на Литву! Не любо нам за Москву кровь лить!
— Нет, — обернулся к гетману Сагайдачный, и снова стоило только зазвучать его голосу, как все притихли, слушая, что же он скажет. — Нет, пан гетман, — повторил он, — как ты отчество моё не коверкай, а фамилии литвинской из него не слепишь. Не поведу я общество казацкое, лыцарство запорожское на помощь московиту в Вильно. Пущай он сам с Жигимонтом воюет, нам до того дела нет. А покуда Польша с Литвою сцепились, так им до земель украинных, что по берегам Днепра лежат, дела тоже нет. Вот и должно нам, паны товарищи, те земли себе взять! Вот зачем пришёл я на Сечь, чтобы дать волю всему народу православному, что томится нынче под ляхами. Под Вишневецкими, Потоцкими, Замойскими — этими «королятами» украинных земель.
Он намеренно не стал ничего говорить о Радзивиллах, но земли их лежали в основном в Литве и Жмуди, а вот Острожского ему тут же Тискиневич припомнил.
— Что это ты про князя Острожского позабыл, Пётр Конашевич? — спросил он. — Не потому ли, что он на литовской земле нынче под московским князем ходит?
— Не потому, — отмахнулся Сагайдачный, — или забыл, что Острожские от века защищали веру православную и никогда не допускали на земли свои езуитов с их унией.
— Вишневецкие тоже православные, — возразил Тискиневич.
— А тем хуже для них, — напустился на княжеский род Сагайдачный, — ибо на землях их терпят тяжкие муки и всяческие притеснения люди православной веры. Так что Вишневецкие хуже езуитов, потому как предали они веру, пускай и в церковь ходят да по-православному крестятся.
Не нашёл больше ничего Тискиневич, и уже обдумывал, как ему дальше быть, когда Сагайдачный вернёт себе гетманскую булаву. Однако опальному гетману было ещё что сказать обществу, и не замедлил он это сделать.
— Коли помните вы, панове казацство, — говорил он, — не гетманом одного только Войска Запорожского объявил я себя, но гетманом обеих сторон Днепра! — Он вскинул сжатый кулак. — И в третий раз говорю я вам, товарищество, что пришёл я на Сечь, чтобы державу тут основать. Нашу казацкую державу, что на обеих берегах Днепра крепко встанет. И отсюда мы на равных говорить станем с ляхами, литвой, москвой и татарвой! Прежде нам на всё разрешения у короля польского просить надобно было, а теперь я говорю вам, панове казацство, что не надобно боле ничьих разрешений! Возьмём ту землю сами — саблей да самопалом! Будет то небывалая держава! Наша, казацкая!
— Веди нас на ляха, Пётр Кононович! — тут же обратился к нему Поздняков, и толпа вокруг помоста подхватила: «На ляха! На ляха!».
— Веди нас на Вишневецкого! — закричал оттуда Шелобод, и кош поддержал его громкими воплями. Не у одного Тискиневича среди казаков были свои кликуши. Старый казак Арапыч засвистал соловьём-разбойником, как умел он, не меняясь в лице, и свист его оглушил толпу.
— На Вишневецкого-христопродавца! — надрывал глотку Сапожников.
— На Вишневецких поганых! — вторил ему Гордей, лихо выписывая обнажённой саблей финты, при этом никого в тесно стоящей толпе не задевая.
— Булаву Петру Кононовичу! — заорал Шелобод, и остальные из коша подхватили.
— Сагайдачного в гетманы! — поддержали казаки с площади перед помостом. — Булаву ему! Булаву!
Нечего было сказать на это Тискиневичу, не имел права гетман спорить с решением казацкого общества. Лишь обернулся к сивоусым дедам, стоявшими за его спиной, но те только качали чубами цвета соли с перцем да крутили длинные усы. Никто из них не желал идти против общества, даже если не зажгли его старое сердце пламенные речи Сагайдачного.
Тогда молча шагнул к нему Тискиневич, вынул из-за широкого кушака гетманскую булаву и вложил её в раскрытую ладонь Сагайдачного. Такую же крепкую, привычную к рукоятке сабли да самопала. Вскинул над головой позлащённый, украшенный каменьями буздыган Сагайдачный и выкрикнул так громко, что, пожалуй, в самой отдалённой части острова Хортица его слова отдались:
— Гойда! Гойда, паны казацство!
А вскоре крик этот отдастся по всем землям Вишневецких, Потоцких, Замойских и прочих «королят» Малой Польши и Руси, на которые валом повалит вся сила казацкая.
[1] В 1611 году прощённое воскресенье выпадает на 20 февраля, соответственно Великая рада состоялась 19 февраля