Дымчатое утро застало нас у перрона нижегородского вокзала. Поезд, названный с безжалостной иронией «Императорским», был уродливым гибридом из разномастных вагонов: трофейный салон-вагон Волконских, переделанный под купе Петра, несколько теплушек для охраны Гусева, платформы с броневиком и зениткой. Запах солярки, угля и свежей краски, которой спешно замалевали гербы прежних хозяев, висел тяжело. Петр стоял у окна своего вагона, прижав ладонь к стеклу. Его профиль, острый и бледный, казался вырезанным из желтого воска. Он смотрел не на провожающих — кучку наших офицеров и дрогнувших от холода местных чиновников — а куда-то вдаль, за разбитые корпуса сормовских заводов, к широкой, холодной ленте Волги. В его взгляде была не детская тоска, а взрослая, леденящая отрешенность. «Кукла, которую везут на показ», — пронзила меня мысль, и стыд обжег, как кипяток.
— Все готово, князь, — голос Зубова прозвучал рядом, бесцветный, как всегда. Его люди, тени в поношенной штатской одежде, уже растворились в толпе на перроне и в вагонах третьего класса. — Маршрут утвержден: Казань, Самара, Саратов, Царицын, затем Воронеж, Тула, Москва. В крупных узлах — выступления, встречи с делегациями. В остальном — проезд с минимальными остановками. Гусев обеспечивает непосредственную охрану кортежа на земле.
— А на душе? — спросил я тихо, не глядя на него. — Гарантии там? — Я кивнул в сторону вагона Петра.
— Гарантий нет, князь. Есть расчет. Пока Верховный Совет в Екатеринбурге копошится в спорах о процедуре выборов, пока Кривошеин перебрасывает свои потрепанные дивизии к Курску, а Савнов укрепляет митингами Москву — мы должны завоевать то, что не возьмешь штыком: симпатии. Или хотя бы жалость. Народ устал. Он хочет лица, знамени, хоть какого-то знака, что этот ад кончается. Петр — этот знак. Хрупкий, но пока единственный.
Расчет. Всегда расчет. Даже эта поездка — не покаяние, а холодная ставка. Но глядя на спину мальчика за стеклом, на его тонкую шею, беззащитную под воротником мундира, я чувствовал не стратега, а палача, ведущего жертву на эшафот. Ольга, выйдя из вагона, прошла мимо нас, не глядя. Ее лицо, когда-то столь живое, было замкнутым, как крепость. Она не простила мне этого «турне». Для нее Петр был родичем, а не разменной монетой. Она взяла на себя роль его тени, наставницы в этой страшной игре на публичность, но плата за это была видна в глубине ее глаз — тихий, непрекращающийся ужас.
Свисток паровоза, пронзительный и тоскливый, разрезал утренний воздух. Поезд дернулся, заскрежетал колесами. Мы тронулись. Началось.
Казань встретила нас не триумфом, а серой пеленой дождя и настороженной тишиной. Город, переходивший из рук в руки десятки раз за войну, был похож на затравленного зверя. На вокзале — толпа, но не ликующая. Серые лица, стоптанные сапоги, платки на головах баб. Глаза — пустые, усталые, или колючие от недоверия. Петр, ведомый Ольгой и фланкируемый «ударниками» Гусева в черных кожанках, ступил на перрон. Его мундирчик казался нелепой бутафорией на фоне разбитых стен и закопченных пулеметных гнезд на крыше. Гул пробежал по толпе: «Царевич!», «Отрекший!», «Щербатов!». Не «ура», а шепот, полный вопроса.
Губернатор — вернее, то, что им назначил наш военный комендант, бывший прапорщик с нервным тиком — начал заикаться приветственную речь. Петр стоял, вытянувшись, бледный. Ольга тихо подтолкнула его. Он шагнул вперед, к самому краю перрона, где за деревянным барьером теснились люди. Внезапная тишина. Дождь стекал по его щекам, смешиваясь с потом страха.
— Люди… — его голосок дрогнул, но не сорвался. Ольга тренировала его безжалостно. — Я видел… ваши дома. Разруху. Я видел раненых. Вдов. Сирот. — Он сделал паузу, глотая ком в горле. Толпа замерла. — Война… это ад. Ад, который я… который мы все должны остановить. Перемирие — только начало. Мирный труд… школы… хлеб… — слова звучали заученно, но в его глазах, широко открытых, синих, горела искренняя боль. — Я не обещаю рая. Я… прошу вас верить. Верить, что Учредительное Собрание, которое вы выберете сами… даст нам шанс. Даст России будущее без виселиц на площадях и пулеметов на перекрестках!
Он не кричал о легитимности Рюриковичей. Он говорил о мире. О хлебе. О школах. О боли. И это сработало. Сперва робкое хлопание одной ладони. Потом еще. Потом гул одобрения, не громкий, но теплый. Баба в рваном платке всплакнула. Старик с георгиевским крестом на потертой шинели вытянулся. Петр, ободренный, улыбнулся — неуверенно, по-детски. И эта улыбка, такая хрупкая и настоящая на фоне казенной бутафории, растрогала даже самых угрюмых. В тот момент я понял: Ольга была права. Не сила, не страх, а эта детская незащищенность, смешанная с искренним состраданием — вот ключ.
Но ад всегда рядом. Вечером, на пути в губернаторский дом, грянул выстрел. Пуля пробила стекло нашего автомобиля и впилась в обшивку в сантиметре от головы Петра. Ольга вскрикнула, прикрыв его собой. Гусев, сидевший рядом, рыкнул что-то в рацию. Машина рванула с места. Началась погоня, стрельба в темноте. Стрелявшего — какого-то юнца в рваной студенческой тужурке — настигли в переулке. Он орал, захлебываясь: «Долой монархию! Да здравствует Савнов!» Перед тем, как зубовские люди увезли его в подвал, он успел плюнуть в сторону нашего кортежа. Петр весь вечер молчал, не притронувшись к ужину. Его глаза были огромными от ужаса. «Игрушка в руках палачей», — снова прошипела во мне совесть. Зубов докладывал позже: «Одиночка. Не савновский эмиссар. Просто фанатик. Таких тысячи».
Самара. Жара, пыль и запах гниющих вод Волги. Здесь перемирие было зыбким. Офицеры местного гарнизона, вчерашние волконцы, а ныне номинально наши, смотрели на Петра с холодной неприязнью. Для них он был символом капитуляции, предательства «святого дела» борьбы с крамолой. Мы устроили смотр на плацу. Солдаты — обтрепанные, худые — стояли кое-как. Петр, по совету Ольги, отказался от трибуны. Он пошел вдоль строя. Останавливался. Спрашивал у солдат: откуда родом? Как семья? Ранен ли? Его вопросы были просты, лишены пафоса. Искренность пробила броню солдатской апатии. Кто-то бормотал ответ. Кто-то плакал. Один старый фельдфебель, весь в орденах еще Германской, вдруг рухнул на колени и зарыдал: «Ваше Высочество! Домой хочу! К внучатам!» Петр, не колеблясь, опустился рядом с ним на пыльную землю, положил руку на его трясущееся плечо. Никаких слов. Только этот жест. И по рядам пробежал стон — стон облегчения, стон надежды. Даже самые стойкие офицеры-фронтовики смотрели теперь иначе. Но вечером, во время встречи с городской думой и купечеством, грянул скандал. Местный фабрикант, чьи заводы работали на оборону, выкрикнул: «А как же собственность? Мужики уже грабят поместья! Когда порядок? Когда войска Кривошеина придут⁈» Петр растерялся. Ольга сделала шаг вперед, но я опередил.
— Порядок, — мой голос прозвучал как удар бича в натянутой тишине зала, — наводит закон. Закон, который примет Учредительное Собрание. До той поры Временный Верховный Совет гарантирует неприкосновенность законно нажитого имущества. А самосуды будут караться по всей строгости военного времени. — Я посмотрел на фабриканта так, что он съежился. — Ваши заводы нужны России. Мирной России. Не для пушек, а для плугов. Помните об этом. — Угроза и обещание. Расчет. Всегда расчет. Петр смотрел на меня, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на разочарование. Он хотел говорить о мире, а я — о силе и собственности. Разрыв между идеалом и реальностью впервые обозначился так четко.
Саратовская степь. Бескрайняя, выжженная солнцем, пахнущая полынью и тленом. Мы ехали в открытом автомобиле по направлению к селу, где нас ждала встреча с крестьянскими ходоками. Петр, вопреки протестам Гусева, настоял на том, чтобы сидеть рядом со мной, а не в бронированном ландо. Он жадно вглядывался в простор, в бедные избы, в стада тощих коров. «Дядя Игорь, — спросил он вдруг, перекрывая рев мотора, — а правда, что здесь, на юге, земля черная? Жирная? Что хлеб сам родится?» Его глаза горели детским любопытством, почти забытым за месяцы страха и протокола.
— Правда, Ваше Высочество, — ответил я. — Земля-кормилица. Но и ее война не пощадила.
Встреча в большом селе у реки Хопер стала адом. Не для Петра — для меня. Сотни мужиков, баб, стариков. Не с поклонами, а с требовательными, озлобленными лицами. Они окружили наш помост плотным кольцом. Запах немытого тела, дегтя и отчаяния. Гул голосов сливался в угрожающий рокот.
— Землю! — орал седой как лунь старик, потрясая костлявым кулаком. — Когда землю отдадите⁈ Обещали при Тарасове! Обещал Савнов в листовках! А вы что? Князья опять обманывать приехали⁈
— Пашни помещичьи пустуют! Скот режут! Инвентарь растащили! — кричал другой. — А нам что? Опять на барщину⁈
— Перемирие? А ну его! — вопил третий. — Пущай воюют! Лишь бы землю дали! Своими руками возьмем!
Петр стоял как вкопанный. Его попытка заговорить потонула в общем гуле. Ольга побледнела. Гусев сжал рукоять нагана, его люди напряглись, сдвинув автоматы. Я видел, как накаляется атмосфера. Еще миг — и толпа ринется вперед. Не злобы к Петру, а отчаяния, выплеснувшегося наружу.
— Молчать! — мой окрик, привыкший перекрывать грохот канонады, грянул над площадью. На мгновение стало тихо. Все взгляды уперлись в меня. — Землю даст закон! — продолжил я, глядя в глаза самым яростным. — Закон Учредительного Собрания! Которое выберете вы сами! Мужики, бабы! Вы же разумные люди! Что толку от земли, если завтра снова начнется резня? Если ваших сыновей снова заберут в окопы? Если деревню сожгут проходящие войска? Перемирие — шанс! Шанс собрать Собрание! Шанс принять закон, по которому земля достанется тем, кто ее обрабатывает! Честно! Навечно! Без помещиков! Без насилия! — Я сделал паузу, видя, как в глазах мужиков гнев сменяется сомнением, расчетом. — А пока — порядок! Самовольные захваты — это беспорядок! Это хаос, который только на руку тем, кто хочет сорвать выборы и вернуть войну! Хотите воевать? Или хотите пахать свою землю⁈
Тишина. Потом ропот. Не злобный, а раздумчивый. Старик, что кричал первым, почесал висок:
— А Собрание… скоро будет? А землю… точно поделят?
— Скоро, — ответил я твердо. — Если будет мир. Если не дадим сорвать перемирие. Ваш хлеб нужен стране. Ваши руки нужны для мира. Помогите нам его сохранить! Ради ваших детей! — Я указал на Петра. — Государь отрекся от престола ради этого мира! Ради того, чтобы вы сами решили свою судьбу! Он верит в вас! Поверьте и вы в этот шанс!
Я подтолкнул Петра вперед. Он шагнул к краю помоста, глядя прямо в лица мужиков. В его глазах не было страха теперь. Была решимость.
— Дедушки! Бабушки! — его голос звенел чистым металлом. — Я… я не знал. Не знал, как вам тяжело. Но я вижу. И я клянусь… мы сделаем все. Чтобы был мир. Чтобы была ваша земля. Помогите нам. Не губите шанс. Ради детей. Ради будущего.
Он замолчал. И тут произошло неожиданное. Одна из баб в передних рядах, морщинистая, как печеная картошка, вдруг всплеснула руками:
— Батюшка Царевич! Да ты же дитятко! Совсем дитятко! — И, не сдерживаясь, разрыдалась. Этот плач, искренний и горький, переломил ситуацию. Мужики зашумели, замахали руками: «Ладно, князь! Поверим!», «Только смотри, не обмани!», «Царевичу нашему верим!». Толпа уже не давила, а скорее обступала Петра с жалостью и каким-то грубым участием. Он спустился с помоста, подошел к плачущей бабе, взял ее натруженную руку. Она упала перед ним на колени, причитая. Он поднял ее. Никаких слов. Только жест. И этот жест стоил десятка речей. В тот вечер, уезжая, я видел, как мужики долго стояли у дороги, провожая нас. Не с восторгом, но и не с ненавистью. С осторожной надеждой. И впервые за долгие месяцы я почувствовал не тяжесть обмана, а слабый, как росток из трещины асфальта, отсвет правоты. Мир был нужен. Не для интриг, а для этой бабы, для этих мужиков, для их земли. Для жизни.
Царицын. Город-крепость, город-котел. Здесь пахло не только Волгой и рыбой, но и гарью недавних боев, и порохом не утихшей вражды. Город был под контролем казачьих частей, формально присягнувших Кривошеину. Его «желтые» флаги висели рядом с нашими бело-зелеными, но это соседство было враждебным. Атаман местных казаков, есаул Богаевский, человек с лицом, как изрубленным саблей, и хитрыми глазками, встретил нас на вокзале с подчеркнутой холодной вежливостью. Его казаки в кубанках с желтыми лампасами держались обособленно, бросая на «ударников» Гусева вызывающие взгляды.
— Город на взводе, князь, — доложил Зубов, пока мы ехали в резиденцию. — Казаки недовольны перемирием. Ждут приказа Кривошеина «навести порядок». Рабочие с завода «ДЮМО» бастуют, требуют повышения пайка и вывода казачьих патрулей. Богаевский грозится «применить силу».
Встреча с «делегацией трудового народа» в здании биржи превратилась в кошмар. Рабочие, озлобленные, с перекошенными от голода и злости лицами, требовали немедленного улучшения условий, угрожали новой стачкой. Богаевский, присутствовавший «для порядка», ехидно улыбался. Петр пытался говорить о мире, о будущем, но его заглушали крики: «Хлеба!», «Долой казаков!», «Когда заводы начнут для мира работать?». Внезапно кто-то швырнул из толпы гнилую картофелину. Она угодила Петру в грудь, оставив грязное пятно на мундире. Ольга вскрикнула. Гусев рванулся вперед, заслоняя Петра, его люди подняли автоматы. Казаки Богаевского схватились за шашки. Воздух наэлектризовался до предела. Казалось, кровопролитие неизбежно.
Петр отстранил руку Гусева. Он шагнул вперед, к самому краю сцены. На его лице не было страха. Была ледяная ярость. Яркая, недетская.
— Молчать! — его голос, неожиданно сильный и резкий, как удар хлыста, оглушил зал. Даже орущие рабочие замолчали, пораженные. Петр сгреб соринку с мундира, показал ее толпе. — Это? Это ваш протест? Бросить гниль в того, кто приехал говорить о мире? О вашем будущем⁈ — Он закричал, и в крике этом был гнев не за себя, а за ту самую разрушенную Россию, которую он видел из окна вагона. — Я видел мертвых! Видел сожженные деревни! Видел детей, жующих кору! И вы… вы бросаетесь картошкой⁈ Пока вы делите паек и власть, Россия умирает! Умирает от вашей злобы! От вашего недоверия! — Он задыхался, но продолжал, тыча пальцем в ошеломленную толпу: — Вас обманывали? Да! Князья! Генералы! Народные вожди! Все обманывали! А теперь шанс! Шанс самим решить! На выборах! Мирно! Без крови! И вы… вы готовы его растоптать⁈ Из-за гнилой картошки⁈
Он замолчал, тяжело дыша. В зале стояла гробовая тишина. Рабочие опустили головы. Баба, стоявшая впереди, всхлипнула: «Прости, Царевич… Озверели…». Богаевский перестал улыбаться. Он смотрел на Петра с новым, оценивающим интересом.
— Я не волшебник, — продолжил Петр, уже тише, но с прежней страстью. — Я не дам вам хлеба из воздуха. Но я обещаю: пока я дышу, я буду делать все, чтобы мир устоял. Чтобы выборы состоялись. Чтобы вы сами сказали свое слово. А недовольство… недовольство донесите до делегатов. До будущих народных избранников. Не кулаками! Не стрельбой! Иначе… иначе мы все сгинем в этой яме! Вместе!
Он не предлагал решений. Он взывал к разуму. К страху. К инстинкту выживания. И это сработало. Стыд, страх перед возвратом хаоса, какая-то животная усталость — все смешалось в толпе. Стачка была отменена. Богаевский, к моему удивлению, пообещал выделить часть армейского пайка рабочим. Встреча закончилась не триумфом, но хрупким перемирием на местном уровне. Вечером, провожая Петра в купе, я увидел, как он, оставшись один, прислонился к стенке вагона и заплакал — тихо, по-детски, выбившись из сил. Но утром он снова вышел к людям — на встречу с ранеными в госпитале. И снова его маленькая рука легла на плечо солдата, его тихий голос спрашивал: «Где болит?». И снова люди плакали, но теперь — не от злобы, а от облегчения, что кто-то услышал их боль.
Воронеж. Тула. Минуя разбитые усадьбы и выжженные хутора. Через станции, где толпы беженцев с запада, с ужасом в глазах, рассказывали о приближении Кривошеина, о стычках с «зелеными», о голоде. Петр слушал. Молчал. Впитывал. Его лицо теряло детскую округлость, становясь резче, взрослее. В его синих глазах поселилась тень, которая уже никогда не уйдет. Ольга не отходила от него, как ангел-хранитель, но и ее силы были на пределе. Она знала, что каждый шаг этого турне — не только пропаганда, но и медленное убийство детства ее сына. Я видел это. И не мог остановиться. Поезд мчался к Москве, к финальному акту этой страшной мистерии.
В Туле, городе оружейников, нас ждал последний перед Москвой крупный митинг. Площадь перед кремлем была запружена народом. Рабочие с Путиловского завода, солдаты гарнизона, интеллигенция, беженцы — все смешалось. Над толпой висело напряженное ожидание. Слухи о скором въезде Кривошеина в Москву, о закулисной борьбе в Верховном Совете в Екатеринбурге, о возможном срыве перемирия — все это создавало гнетущую атмосферу.
Петр вышел на балкон городской управы. Он выглядел усталым, но собранным. Гусев и его люди, расставленные по периметру, были напряжены до предела. Зубов растворился в толпе. Я стоял чуть позади, готовый к худшему.
— Люди Москвы! Люди России! — начал Петр, и его голос, усиленный рупорами, зазвучал над площадью. Он не читал по бумажке. Он говорил от сердца. О том, что видел. О разрухе. О голоде. О вдовьих слезах. О солдатской тоске по дому. О мужицкой мечте о земле. О рабочем желании трудиться для мира, а не для смерти. Он говорил о страхе, который гнал людей на баррикады и в партизанские леса. О ненависти, которая пожирала души. И он говорил о надежде. О том хрупком перемирии, которое держалось только на воле людей устать от крови.
— Я не царь! — крикнул он вдруг, и в голосе его зазвенела сталь. — Я мальчик, которому выпала страшная доля — видеть гибель империи и рождение… чего? Хаоса? Или новой России? Это решать вам! Я отдал власть, которая мне не принадлежала по праву! Отдал ее вам! В руки Учредительного Собрания! Но пока оно не собралось… пока вы не сказали свое слово… я прошу вас! Умоляю! Храните мир! Не дайте сорвать его тем, кто жаждет власти на костях! Тем, кто сеет страх и рознь! Мы прошли через ад! Неужели мы не заслужили шанса? Шанса на жизнь? На труд? На то, чтобы наши дети не знали свиста пуль?
Он замолчал, переводя дух. Площадь замерла. Ни звука. Потом где-то с краю раздался одинокий хлопок. Потом еще. Потом гром аплодисментов, нарастающий, как вал. Крики: «Мира!», «Веры!», «Царевичу слава!». Люди плакали. Обнимались. Казалось, на миг вся ненависть, весь страх испарились. Петр стоял, ослепленный этим потоком искренних чувств, и на его глазах блестели слезы. Не страха. Не горя. Слезы облегчения и какой-то невероятной, жгучей ответственности.
В этот момент прогремел выстрел. Не из толпы. С крыши соседнего дома. Пуля просвистела в сантиметре от головы Петра, рикошетом ударив в каменную балюстраду балкона. Ольга вскрикнула, бросившись к сыну. Гусев заслонил их своим телом, рыча в рацию. Толпа взревела от ужаса и ярости. Началась давка. Стрелявший, метивший второй раз, был сбит с крыши снайпером Зубова. Им оказался молодой офицер в форме, ликвидированный на месте. В кармане нашли листовку кривошеинского толка: «Долой предателей мира! Да здравствует сильная рука!».
Вечером, в поезде, уже мчавшемся к Москве, Петр сидел в своем купе, закутавшись в плед. Он не плакал. Он смотрел в темное окно, где мелькали огоньки подмосковных деревень. Я вошел без стука.
— Вы хорошо говорили сегодня, Ваше Высочество, — сказал я тихо. — Очень хорошо.
Он повернул ко мне лицо. В его глазах не было упрека. Была бесконечная усталость и… понимание.
— Они стреляли не в меня, дядя Игорь, — прошептал он. — Они стреляли в мир. В этот шанс. — Он помолчал. — Но мы не дадим им убить его. Правда?
— Не дадим, — ответил я, и впервые за долгие месяцы в моих словах не было лжи. Была только тяжелая, как свинец, решимость. Турне кончилось. Оно показало мне Россию не на картах с флажками, а в ее боли, отчаянии и робкой надежде. Оно превратило мальчика в символ, а меня — из циничного игрока в фанатичного защитника этого хрупкого перемирия. Впереди была Москва. Логово Савнова. Интриги Кривошеина. Битва в Верховном Совете. Но теперь я знал точно: любая война, любая смута, любая диктатура — хуже самого шаткого мира. И за этот мир, купленный кровью и слезами мальчика, я был готов драться. До конца.
После всех этих поездок, я просто уселся в здании удивительно легко уцелевшей гостиницы в Нижнем Новгороде. Хозяин, старый еврей, с удовольствием принял царскую делегацию и всё немаленькое здание под людей из нашего турне. Я даже приказал бойцам скрыться внутри и не выставлять такой обширной охраны, чтобы наша делегация казалась мирной.
Чашка с горячим чаем дымилась, а рядом стояла тарелка с бутербродами с конской колбасой. Я сидел и смотрел в эту бурую жидкость, слушая лишь свист в голое.
— А ты меня удивляешь, Игорь.
Я повернулся и увидел вошедшую в комнату Ольгу. Она практически беззвучно прошлась по скрипучим половицам и села напротив. Глаза уже не показывали никакой теплоты, которую раньше можно было пусть и редко, но увидеть.
— Чем же?
— Как минимум, ты пытаешься сохранить власть Петра не только силой штыков, но теперь и голосом народа. Отличный шаг и он, похоже, сработал.
— Не верю я в демократию, Ольга. — я хмыкнул, наливая еще одну чашку чая, — Выборы лишь фикция. Народ отдаст свой голос, чиновники на местах их перевернут как нужно, а выиграет тот, кто больше власть имущих заинтересует. Да и все эти обещания, — я махнул рукой, — нельзя будет реализовать сразу же. Согласен — рабочим нужны послабления на работе, а крестьянам субсидии и земли, но сразу мы предоставить им не сможем — нужно страну восстанавливать. В других странах также неспокойно, но мы должны на мирные рельсы как можно быстрее вернуться.
— Но ты хочешь, чтобы эти реформы были?
— Конечно. Иначе в своё время не субсидировал строительство домов для рабочих в столице и не послаблял условия труда на своих фабриках.
— И чего воевать тогда полез?
— Нужно было реагировать. Можешь меня не понимать, но если бы не подняли свои полки первыми, то всегда был большой шанс, что нас бы просто вырезали. Знаешь, — отхлебнув чая, посмотрел в глаза супруги, — один «греческий» герой говорил: «Представь, что цари бились бы сами. Вот было бы зрелище». Будь у нас такой путь, то было бы намного легче и лучше, но мы распоряжаемся жизнями людей. Это неправильно, но сейчас нам остается лишь прекратить войну.
— Молодец, что образумился, но что дальше? Будешь регентом?
— К монархии возвращаться нет никакого смысла — она отжила свою историю. Для начала постараюсь, чтобы сохранилась конституционная монархия — образ царя поддержит стабильность государства. Думаю, найдется достаточно неплохой вождь, который сможет встать во главе государства. Тот же Савнов весьма неплохая фигура — крестьянский вождь и народный царь. Неплохо ведь звучит? Вроде даже в духе твоих народников звучит.
— А выборы?
— Народу достаточно дать одну возможность «самим» выбрать своего правителя и этого хватит на многие десятки лет. Теперь на престоле будут сидеть не просто Рюриковичи, а Рюриковичи-Щербатовы, а реальные дела будет делать «избранный» вождь. Кто это будет — не знаю, но точно не я.