Лирическое отступление №5. «Отец Ядозуба»


Он возвращается домой рано, снимает пиджак, аккуратно вешает его на плечики и говорит жене (не глядя, распутывая галстук):

— Водки!

Она мечется в столовую и возвращается со стопочкой на подносике (три четверти стопки, пикуль на блюдечке, салфетка углом). Он брезгливо принимает стопку, выплескивает ее на ковер, сам проходит к буфету и наливает полный фужер. Выпивает в три глотка. Всасывает воздух через побелевшие ноздри. Стоит неподвижно несколько секунд, потом спрашивает (по-прежнему, не глядя):

— Дома?

— Дома — говорит жена шепотом.

Она уже безусловно все знает: позвонили, доложили, обгадили своим радостным сочувствием с ног до головы. Через всю квартиру, ступая тяжело (словно весь день грузит мешки на станции), он проходит по коридорам, распахивает дверь с табличкой (украденной где-то в присутственном месте)«ПРОШУ СТУЧАТЬ», входит в комнату и останавливается у порога, не закрывая за собой дверь: намеревается только два слова сказать и сейчас же уйти (ненависть душит, пополам со стенокардией).

Наследник занимается любимым делом: перебирает старые бумаги. Старыми бумагами все в комнате завалено. Словно это не комната подростка, а какой-нибудь архив домжилуправления. И пахнет все старой бумагой, а у стены стоят, перекосившись, два рыжих облупленных чемодана — давеча притащил с какой-то свалки. С клопами и тараканами. На отца он глядит мельком и прячет глаза — лицо, только что розовое и азартное, сразу делается неподвижно и словно бы желтеет. Он хочет сказать мальчишке только одну фразу, но такую, чтобы в ней было все.

«Ты понимаешь хоть, в какую яму меня свалил? — метается беспорядочно в голове у него, — Что теперь со мной сделают эти говнюки, понимаешь?»

И вдруг всплывает:

«Ох, ему и всыпали по первое! По дерьму спеленутого — волоком»

Это он Галича вспоминает. Как будто время и место! Но уж очень это точно и про него:

«Раздавались выкрики и выпады, ставились усердно многоточия, а потом, как водится, оргвыводы: мастерская, выговор и прочее…»

«Мемориалу моему конец!» — вдруг понимает он с пронзительной ясностью.

Впервые понимает и принимает это как неизбежную данность.

«Покаюсь я, не покаюсь, осудю, не осудю этого мелкого паразита — мемориал мне теперь не дадут. И ничего больше не дадут никогда. До конца жизни буду частные заказы клепать. Конец архитектору Петелину — полный и окончательный пизд_ц внакладку».

Но сказать как тут же выясняется нечего. Нечего ему сказать этому желтолицему толстенькому подростку, у которого два деда не вернулись с Отечественной и который в компании дружков (уже третий год подряд, оказывается) празднует день рождения Гитлера. В компании у него: сын первого секретаря райкома; сынок зампредседателя горисполкома; племянник директора завода, члена бюро обкома.

И всем им сказать бы нечего, даже если бы они все оказались внезапно здесь, перед ним.

— Ну почему — Гитлера? — говорит он, наконец, спертым голосом, — Объясни, я этого не понимаю.

— Потому что двадцатое апреля, — говорит сын Главного Архитектора неожиданно охотно и даже глаза на Главного Архитектора поднимает. И глаза эти честные, круглые, но со странной желтизной.

Впрочем ответа главный архитектор все равно не понимает.

— Ну и что из того, что двадцатое? — спрашивает он.

— День рождения, — объясняет наследник и мельком улыбается.

Видимо ему нравится, как удачно он отвечает. Видимо он сам себе вдруг нравится — здесь и сейчас. Видимо он совсем не понимает своего положения. Гаденыш. Вша.

— Ты что, не любишь евреев? — спрашивает он просто по инерции. Чтобы не ударить. Чтобы не размазать гаденыша по стене.

— А кто их любит? — лениво, вразвалочку отвечает наследник.

И рот кривит презрительно. На отца он не глядит теперь совсем.

— Они сами себя терпеть не могут, — добавляет он.

— У тебя же мать была наполовину еврейка, — говорит главный архитектор Петелин.

— А я-то здесь при чем? — возражает наследник и добавляет с отвращением, — Это ваши дела. Разбирайтесь.

Тогда Петелин-старший шагает к нему через всю комнату уже не помня себя. Все перед ним делается желтым, стены плывут, в ушах возникает механический не то вой, не то дребезг и он как на рогатину, как на пулю налетает на желтый немигающий светящийся взгляд. Его словно ледяным гноем окатывает и он оказывается на полу, на спине, затылком и спиной в обломках развалившегося стула, а грудь ему словно режет ножом.

Последние минуты приходят. Он это соглашается принять окончательный приступ катастрофического невезения последних дней. Он пытается подняться, елозит ногами, руками, опирается кое-как на ковер, который ходит под ним ходуном. Невыносимо воняет горелой бумагой, душит вонью, дышать совершенно нечем, а в голове бродит какая-то несообразная чушь.

Он мучительно возится на полу, все еще надеясь встать и смотрит на наследника. Как наследник шарит лупой по очередной дряхлой бумажке. Как бережно бумажку свою поднимает и смотрит ее напросвет. Как улыбается мерцающей своей, слабой, но довольной улыбкой.

Видимо ему удаётся подняться и он обнаруживает себя в коридоре. Еле передвигая онемевшие ноги он ползет вдоль стены, распластавшись по ней грудью, срывая одну за другой гравюры в багетах за стеклом, развешанные на уровне лица.

Потом гостиная где он лежит на ковре рядом со столом красного дерева. Скомканная скатерть под головой. Жена со шприцем, розовые губы шевелятся, глаза стеклянные от слез. Молодая еще девчонка, всего шесть месяцев как женился, ее еще драть и драть.

— Желтый, — говорит он и это его последние слова, — Зубы желтого. Зубы желтого обломаны!

Загрузка...