Сюжет 18. Тенгиз, психократ


СЦЕНА 18/1

Ядозуб

Телефон Ядозуба звонит неожиданно громко. Потому что неожиданно. Семь часов. Кто бы это мог быть? «Полковнику никто не звонит…». Оказывается, Тенгиз. Психократ. Он побаивается Тенгиза. С этой зверюгой свирепой следует держать ухо востро. Этот не шутит и шутить не любит.

— Олгой-Хорхой? Приветствую тебя.

— А, господин Психократ, лично? Ты еще жив?

— Не дождешься, Олгоша. Он же — Хорхоша. Слушай, ты Димку Христофорова давно видел?

— Сегодня видел. Отвратительное зрелище.

— Значит, ты в курсе?

— В курсе чего именно?

— В курсе его проблем и предложений?

— Да. К сожалению. Всю жилетку он мне своими соплями залепил.

— Понятно. Так вот имею тебе сообщить. Мы собираемся у меня завтра, в девятнадцать часов.

— Кто это — «мы»?

— Драбанты. Деды. Все.

— А я здесь при чем?

— Не п_зди, Григорий! Это серьезное дело. Это нас всех касается. Сегодня — Димка, завтра — ты.

— Это, ты не… это самое. Ради меня вы уж никак не стали бы собираться.

— Уверяю тебя, стали бы.

— Да вы же все меня терпеть ненавидите!

— Не преувеличивай, Олгоша. Не преувеличивай своего общероссийского значения. Ты человек малопривлекательный. Это, блин, верно, но ты — один из нас, и никто этого обстоятельства пока не отменял. Да и не сможет отменить.

Проще было не спорить. Проще было соглашаться, а потом делать по-своему.

— Ладно. Убедил. Я подумаю. В девятнадцать часов, говоришь? А завтра у нас что — пятница?

— Да. Завтра, у меня, в девятнадцать часов.

— Я подумаю.

— И не п_зди!

— Постараюсь. А ты — живи. Если получится.

— Я же тебе уже сказал, блин: не дождешься!

СЮЖЕТ 18/2

Ольга

Тенгиз кладёт трубку на рычаг осторожно, словно она тончайшего фарфора, и шумно выдыхает через нос.

— Жуткий тип, — говорит он.

— Придет? — спрашивает Ольга.

— Не знаю. Вообще он меня побаивается, так что может быть и придет.

— А ты его разве не побаиваешься? — она внимательно разглядывает себя в зеркале, будто видит впервые после долгого перерыва.

— Есть немного.

— Но почему? Я с ним как-то разговаривала по телефону. Вежливый. И совсем безвредный, если судить по голосу.

— Да. Но внешность обманчива, как сказал ёж, слезая с сапожной щетки.

— Не пошли, пожалуйста. А какой у него талант?

— Он замечательно умеет ненавидеть.

— Значит, ваш Сэнсей и ненависти учит тоже?

— Сэнсей никого и ничему не учит. Он только открывает ворота.

— Как-это-как-это?

— Человек смотрит и видит: перед ним забор. Или даже — стена. Каменная. А Сэнсей говорит: — Вот дверь, отворяй и проходи.

— Ну?

— И человек проходит.

— А как же ненависть?

— Он вошел не в ту дверь. Это ошибка.

— Сэнсей ошибается?

— Да. И не так уж редко. Он дал Гришке «Американскую трагедию», а Гришка вместо этого прочел «Путешествие на край ночи».

— Не понимаю.

— А никто не понимает. Сэнсей, думаешь, понимает? Хрена с два.

— Ты можешь без крепких выражений?

— Вообще-то могу, но зачем?

— По просьбе трудящихся.

— Слушаюсь. Голос трудящихся — Глас Божий.

— Расскажи лучше про этого своего Олгой-Хорхоя. Что это, кстати, значит — Олгой-Хорхой?

— Олгой-хорхой в переводе с монгольского значит «страшный червяк». Есть такая легенда, будто он водится в пустыне и убивает на расстоянии. То ли ядовитым газом, то ли электрическим разрядом.

— А при чем здесь твой Гриша?

— Слушай, княгиня, зачем тебе все это знать?

— Мне его жалко, — говорит Ольга.

— Вот тебе и на. Ты же его не видела никогда.

— Вот и расскажи.

— Он маленький, толстый, всегда небритый человечек с неподвижным взглядом. Очень неопрятный.

— С плохими зубами?

— Не помню. Кажется. Он не имеет обыкновения показывать зубы.

— И не улыбается никогда?

— По-моему никогда. С чего бы это ему улыбаться? Он один как перст. Ни родственников, ни друзей.

— Почему?

— Родственники все померли, а друзей он разогнал.

— Зачем?

— А как ты думаешь, приятно общаться с человеком, который при встрече всегда спрашивает: «Ты еще жив?». С изумлением.

— Не знаю. Наверное неприятно. Но он же не всерьез это спрашивает?

— Откуда мне знать, может быть и всерьез. Было время он входил в компанию, но потом отошел. Просто перестал появляться. И звонить перестал. Сделался сам по себе. Сидит в своей каморке как каракурт в норе и читает чужие письма.

— Зачем?

— Хобби у него такое. Скупает старые семейные архивы. Бродит по свалкам, по разным помойкам, собирает старые письма. Как бомж. Если стоит дом предназначенный к сносу, он тут как тут, наш Олгой-хорхой. С мешком и с фонариком. Спелеолог хренов.

— Ты его здорово не любишь, правда?

— А за что его любить? За то что он всех нас ненавидит?

— Ну и что? Ты тоже всех ненавидишь.

— Неправда. Меня просто тошнит иногда. А вот он, да, ненавидит.

— Откуда ты взял?

— А вот ты приходи ко мне завтра, сама посмотришь.

Ольга делает гримасу:

— Нет.

— Что нет?

— Не приду. Мне с вами не нравится.

— Почему кстати? Давно хотел спросить.

— Сама не знаю. Мне с вами жутко. Или противно. Или жутко противно.

— Вот странно! Ведь это все нетривиальные люди. Что ни личность, то фигура.

— Я не хочу об этом говорить. Расскажи еще лучше про своего Олгоя-Хорхоя.

— Он как раз из нас самый наверное серый. Совершенно не знаю что еще о нем рассказывать.

— А кто у него родители?

— Они померли все. Мать, ему еще года не было. Отец, лет уж тридцать как помер. Выдрал его однажды ремнем, дико, со злобой, за какую-то мелкую пакость, и сам же тут и отрубился. Сердце. Он у него был тоже нетривиальный человек — знаменитый архитектор, строил виллы для начальства. Лауреат, академик, партайгенацвале. Пил по-черному всю жизнь. Человек могучих страстей и слабого здоровья. Любимое присловье у него было:

«Все на свете херня или залепуха»!

СЦЕНА 18/3

Он замолкает, идёт на кухню, извлекает из холодильника банку джин-тоника, откупоривает, хлебает, а потом, спохватившись, спрашивает:

— Хочешь?

Она нетерпеливо мотает волосами и говорит:

— Рассказывай дальше.

— Да я не знаю ничего толком. Ну остался он с мачехой. Ему десять лет, а мачехе — двадцать. И была она неописуемая красавица и вполне законченная блядь. Извини но из песни слова не выкинешь. Пережила своего архитектора на двадцать лет. Пила по-черному. А под конец жизни еще и кололась. Жила одна в пяти комнатах. Продала в конце концов все — ковры, хрустали, до последнего стула. Оставила после себя голые стены и Гришанин закуток, где он ютился с какой-то старухой, с прислугой. Она ему была что-то вроде Арины Родионовны. Да ну его к черту, лапа, иди ко мне.

— Не смей называть меня лапой!

— Что это вдруг?

— Потому что это твой Роберт придумал.

— Хорошо. Я буду тогда называть тебя ногой. Ножкой. Нога моей судьбы. Прощайте, други, навсегда, страдать я боле не могу: судьбы рука сломала любви ногу.

— Господи, как я от тебя устала! Подвинься.

— М-м-м?

— Нет. Не хочу. Прекрати.

— Головка болит?

— Все болит. Я между прочим целый день стирала. Отстань.

— Вымрем!

— Ничего, не вымрем. Одна знаменитая ваша Мариша обеспечит воспроизводство, и с лихвой.

— Ну не знаю. У Маришки трое. Или четверо? Не помню. Пусть даже четверо. У Эль-де-преза — двое. У Роберта — один. У Юрки-Полиграфа — ноль и ничего не предвидится. У Димки — ноль…

— Зато у Андрей Юрьевича…

— Да это верно. Но они у него все незаконные.

— А какая разница?

— Никакой. М-м?

— Отстань я тебя прошу. Лучше посуду помой.

— Ей-Богу вымрем! Вот увидишь, нога души моей!

Загрузка...