Стены личного кабинета, расположенного на самом пике Останкинской иглы, в этот час напоминали не цитадель власти, а акустическую камеру пыток. Воздух вибрировал. Пространство было насыщено миллионами невидимых сигналов, проходящих сквозь бетон и стекло. Десятки мониторов, встроенных в панели из карельской березы, мерцали холодным, мертвенным светом, транслируя новости, концерты, сводки и фильмы. Этот бесконечный визуальный шум, созданный волей одного человека, теперь оборачивался против создателя.
Голова раскалывалась. Виски сжимал невидимый стальной обруч, затягивающийся с каждой секундой туже. В ушах стоял тонкий, на грани ультразвука, писк работающих трансформаторов и кинескопов. Владимир Игоревич закрыл глаза, пытаясь найти внутри черепной коробки хоть один угол тишины, но тишины не существовало. Империя эфира не знала покоя. Империя требовала внимания, решений, подписей, стратегий.
Леманский чувствовал себя пустым сосудом, выжженным изнутри электричеством. Оболочка еще держала форму, костюм сидел безупречно, но внутри гулял сквозняк. Сенсорная перегрузка достигла критической отметки. Казалось, еще один телефонный звонок, еще одно мигание лампы вызова — и предохранители перегорят. Разум просто выключится, уйдя в защитную темноту.
Рука Архитектора, отяжелевшая, словно отлитая из свинца, легла на край стола. Нужно было бежать. Немедленно. Уйти из зоны поражения излучением. Скрыться от вездесущих глаз помощников, от подобострастных взглядов секретарей, от самой сути этого стеклянного замка.
Владимир поднялся из кресла. Ноги ступали по мягкому ковру бесшумно. Дверь кабинета открылась. В приемной никого не оказалось — обеденный перерыв дал короткую передышку. Это был шанс.
Путь лежал не к лифтам, ведущим в парадные холлы. Путь лежал к пожарной лестнице, в техническое чрево здания, куда редко заглядывали люди в дорогих костюмах. Ступени, пахнущие бетоном и краской, вели вниз, прочь от сияющих вершин эфира, в пыльное закулисье.
Коридор технического этажа встретил беглеца полумраком и тишиной. Здесь не было мониторов. Здесь не ловили мобильные сигналы правительственной связи. Вдоль стен тянулись толстые пучки кабелей, похожие на спящих удавов. Леманский шел наугад, ведомый инстинктом зверя, ищущего нору.
Взгляд зацепился за неприметную дверь в конце коридора. Табличка «Склад декораций №4» висела на одном гвозде, перекошенная и покрытая слоем серой пыли. Замок поддался легко, словно ждал этого визита.
Владимир шагнул внутрь и прикрыл за собой тяжелую створку.
Внешний мир исчез. Гул трансформаторов, звонки, голоса дикторов — все осталось за порогом. Здесь царило иное время. Время застывшее, аналоговое, материальное.
В нос ударил густой, забытый запах. Пахло скипидаром, сухой древесиной, старым льняным холстом и прогорклым маслом. Пахло мастерской. Этот аромат был настолько плотным, что казался осязаемым на вкус. Леманский вдохнул полную грудью. Легкие, привыкшие к кондиционированному озону, жадно впитывали эту пыльную, живую смесь.
Комната была завалена хламом. У стен громоздились подрамники с разорванными холстами, куски фанеры, старые рамы с облупившейся позолотой. В углу, накрытый ветошью, стоял мольберт — древний, заляпанный краской ветеран художественных фронтов. На полках валялись высохшие тюбики, кисти с облезшим ворсом, банки с мутной водой.
Это было кладбище несостоявшихся шедевров. Место, где умирали иллюзии, не прошедшие цензуру или отвергнутые камерой. Но здесь было уютно. Здесь было честно.
Владимир Игоревич снял пиджак, бросив дорогую ткань прямо на пыльный стул. Галстук полетел следом. Рукава белоснежной сорочки закатились до локтей. Кожа предплечий впервые за день ощутила прохладу застоявшегося воздуха.
Архитектор начал бродить между завалами, касаясь предметов. Пальцы скользили по шершавому дереву подрамников, по холодному стеклу пустых бутылок. Тактильный голод требовал пищи. Хотелось трогать фактуру, чувствовать сопротивление материи, ощущать реальность мира, не опосредованную экраном.
Взгляд упал на деревянный ящик, стоящий на подоконнике, покрытом паутиной. Крышка, сдвинутая в сторону, открывала содержимое. Внутри лежали не краски. Внутри, в специальных гнездах, покоились черные бруски прессованного угля.
Рисовальный уголь. Самый древний инструмент художника. Обожженная ивовая лоза. Спрессованный пепел.
Рука сама потянулась к ящику. Пальцы, привыкшие подписывать приказы и нажимать кнопки селектора, с трепетом коснулись черной поверхности. Уголь был теплым, бархатистым на ощупь. Брусок лег в ладонь как влитой, словно продолжение кисти.
Леманский поднес уголь к лицу. Запах гари, едва уловимый, пробудил где-то в подкорке древнюю память. Память о кострах, о пещерах, о первых рисунках на скалах. Память о времени, когда человек творил мир не технологиями, а собственной рукой, оставляя след на стене.
На пальцах остались черные следы. Грязь. Сажа. Обычно Владимир не терпел грязи. Безупречность была частью брони. Но сейчас, глядя на испачканные подушечки пальцев, Архитектор испытал странное, почти порочное удовольствие. Это была не грязь. Это был материал.
В углу нашлась стопка плотной оберточной бумаги, пожелтевшей от времени. Крафт-бумага, грубая, волокнистая — идеальная основа для графики. Леманский вытащил один лист, закрепил бумагу на мольберте кнопками, найденными тут же, на полке.
Белый лист (вернее, желтовато-серый) смотрел на человека немым вызовом. Пустота требовала заполнения. Но не цифрами рейтингов, не лицами политиков, не схемами вещания. Пустота просила чего-то настоящего.
Владимир Игоревич провел углем по бумаге. Раздался сухой, шуршащий звук. Черная линия, жирная и насыщенная, рассекла пространство листа. Уголь крошился, оставляя мельчайшую пыль, оседающую на ворсе бумаги.
Звук штриха подействовал как гипноз. Скрип, шуршание, снова скрип. Рука двигалась сама, повинуясь импульсам, идущим мимо сознания. Напряжение, копившееся месяцами, начало стекать через пальцы в этот черный след. Мозг, перегруженный сложнейшими многоходовыми комбинациями, вдруг замолчал. Осталась только моторика. Только связь глаза, руки и угля.
Это был момент возвращения к заводским настройкам. Человек, управляющий умами миллионов, стоял в грязной кладовке и с детским восторгом пачкал руки, проводя линии на дешевой бумаге. И в этом простом действии было больше жизни, чем во всех эфирах Останкино за последний год.
Шорох угля по грубой, волокнистой поверхности бумаги звучал в тишине кладовой подобно шепоту заговорщика. Сухой, рассыпчатый звук. Скрип спрессованной сажи, встречающей сопротивление целлюлозы. Этот ритм — штрих, пауза, штрих, резкий нажим — начал заполнять пространство, вытесняя из сознания электрический гул телебашни.
Владимир Игоревич стоял перед мольбертом, забыв о статусе, времени и белоснежной чистоте итальянской сорочки. Черная пыль, осыпающаяся с грифеля, медленно оседала на дорогих манжетах, на лацканах брошенного пиджака, на полированных носках туфель. Но эта грязь не вызывала привычного раздражения. Напротив, бархатистый налет казался единственно правильным, естественным состоянием материи. Уголь не лгал. Уголь был честным: черное оставалось черным, белое — белым, а полутона рождались только усилием руки, растирающей пыль подушечкой пальца.
Движения кисти становились увереннее, размашистее. Сначала на листе царил хаос — резкие, агрессивные линии, перечеркивающие пустоту крест-накрест. В этих первых штрихах выплескивалась накопленная ярость, усталость от бесконечных компромиссов и тяжесть маски, приросшей к лицу. Рука давила на хрупкий брусок с такой силой, что уголь крошился, ломался, оставляя на бумаге глубокие, жирные борозды, похожие на шрамы.
Но постепенно агрессия уступала место созерцанию. Дыхание, сбитое подъемом по лестнице и нервным напряжением, выровнялось. Сердце, еще недавно колотившееся в горле птицей в клетке, теперь отстукивало спокойный, размеренный ритм. Мозг, привыкший просчитывать ходы на десять шагов вперед, переключился в иной режим. Логика умолкла. Включилась моторика. Включилось древнее, пещерное чувство формы.
Архитектор Иллюзий больше не строил схем. Владимир лепил объемы из тени. Палец, испачканный в черноте, касался бумаги, растушевывая резкие границы, превращая жесткую линию в мягкое облако, в намек, в дымку. Кожа ощущала тепло трения. Фактура крафта под пальцами была шершавой, живой, теплой. Это тактильное ощущение казалось невероятно острым после холода пластиковых кнопок и гладкости стеклянных экранов.
На листе начало проступать нечто, лишенное четкой геометрии. Это был не чертеж телевышки и не схема охвата вещания. Из переплетения теней рождался город. Но не тот, который лежал сейчас внизу, залитый неоном и подконтрольный камерам. Это был город дождя и сумерек. Мокрый асфальт, отражающий свет одинокого фонаря. Косые струи воды, прочерченные ребром угольного бруска. Силуэты домов, растворяющиеся в тумане.
Владимир работал быстро, боясь упустить состояние потока. Уголь летал над бумагой. Здесь, в захламленной каморке, не существовало цензуры, рейтингов или идеологических отделов. Никто не стоял над душой. Ошибка не грозила крахом карьеры — неудачный штрих можно было просто перекрыть более густой тенью. Эта свобода пьянила сильнее алкоголя.
В процессе рисования происходила странная трансформация. Человек в испорченной сорочке словно сбрасывал с себя годы, слои опыта и цинизма. Возвращалось зрение художника — умение видеть красоту в обыденном, замечать игру света на мокрой брусчатке, чувствовать драматизм в изгибе ветки. Оказалось, что этот внутренний наблюдатель не умер под руинами амбиций. Наблюдатель просто спал, оглушенный грохотом эфира, а теперь проснулся, жадно впитывая тишину и запах графита.
Рисунок обретал глубину. Черная бездна на переднем плане контрастировала с нежным, едва тронутым серой дымкой дальним планом. Владимир отошел на шаг, прищурившись. В хаосе пятен угадывалась композиция. Трамвайные пути, блестящие как две стальные змеи. Остановка, укрытая от непогоды нависающим козырьком. И фигура. Едва намеченная, эфемерная, сотканная из воздуха и теней.
Взгляд художника зацепился за эту фигуру. Рука замерла в воздухе, не решаясь коснуться бумаги. Образ возник подсознательно, выплыв из глубин памяти, минуя контроль разума. Это не была абстрактная женщина. Повороте головы, в том, как прядь волос выбивалась из прически, в легком наклоне плеч читалось нечто до боли знакомое.
Угольный брусок в пальцах стал горячим. Владимир почувствовал, как к горлу подкатывает комок. Это была не просто картинка. Это была дверь. Дверь в то время, когда мир был огромным, пугающим, но бесконечно обещающим. Когда будущее не было расписано по минутам в ежедневнике, а терялось в дождливой дымке московского вечера.
Художник снова подошел к мольберту. Теперь движения стали предельно осторожными, нежными. Уголь едва касался поверхности, оставляя легчайшую пыльцу. Нужно было передать не черты лица — в таком масштабе это невозможно, — а ощущение присутствия. Запах мокрого драпа, стук капель по жестяной крыше, тепло чужого дыхания рядом.
Штрих. Еще штрих. Растушевка мизинцем.
На бумаге, среди угольного мрака, зажегся свет. Не электрический — внутренний. Фигура на остановке ожила. Казалось, сейчас ветер шевельнется, и можно будет услышать голос, заглушаемый шумом дождя.
Владимир опустил руку. Маленький кусочек угля, все, что осталось от длинного бруска, выпал из пальцев и покатился по полу, оставляя черный след на досках. Тишина в комнате стала звенящей. Сенсорная перегрузка исчезла, сменившись щемящей, светлой тоской. Гул в голове утих. Остался только запах пыли и графита, возвращающий в тот самый вечер, который, казалось, был забыт навсегда. Терапия тенью сработала, вскрыв нарыв памяти и выпустив наружу живую, незамутненную боль утраченного счастья.
Запах гари, исходивший от маленького черного бруска, сработал подобно ключу, открывающему давно заржавевший замок памяти. Реальность пыльной кладовой дрогнула и поплыла, растворяясь в сером мареве. Стены, увешанные старыми холстами, исчезли. Исчез гул Останкинской башни. Исчезло ощущение тяжести прожитых лет и груз ответственности за миллионы умов.
Мир сузился до пятна света под дредбезжащим фонарем. И он уже не вспомнить было это именно так или память подводит его…
Москва, залитая ледяным, бесконечным дождем, который, казалось, шел с сотворения мира. Трамвайная остановка у Чистых прудов. Жестяной козырек над головой гремел под ударами водяных струй, словно рассерженный барабан. Холод пробирался под тонкое пальто, кусал за пальцы, заставлял дрожать, но уходить не хотелось. В той, прошлой жизни, холод не имел значения. Значение имел только ритм города, блеск мокрой брусчатки и отражение красных огней в черных лужах.
Молодой режиссёр, еще не ставший Архитектором, стоял, прислонившись спиной к ржавому столбу. В руках был грошовый блокнот с размокшими краями. Пальцы, окоченевшие на ветру, сжимали огрызок рисовального угля. Хотелось поймать момент. Зафиксировать то, как свет фар выхватывает из темноты силуэты прохожих, как гнутся под ветром голые ветки лип, как трамвайные рельсы уходят в никуда, в блестящую мокрую бездну.
Штрих. Еще штрих. Уголь крошился, смешиваясь с каплями дождя, попадавшими на бумагу. Получалась грязь, но в этой грязи жила правда. Рисунок выходил живым, дышащим, пахнущим осенью и одиночеством.
Внезапно пространство под козырьком изменилось. В сухой круг света ворвался вихрь. Стук каблуков по асфальту, шорох мокрого плаща, звук захлопываемого зонта. Рядом возникла фигура. Девушка. Совсем юная, промокшая до нитки, но излучающая какую-то бешеную, неуместную в эту погоду энергию.
Студентка стряхивала воду с зонта, фыркая, как ежик. Капли летели во все стороны, попадая на блокнот, на лицо художника, на пальто.
— Осторожнее, — вырвалось само собой. — Шедевр же смоет.
Девушка замерла. Обернулась. Из-под намокшего берета выбивались темные пряди, прилипшие к щекам. Глаза, огромные, влажные, смотрели с веселым любопытством. В этом взгляде не было ни кокетства, ни страха, ни оценки. Только чистый интерес к миру и к человеку, стоящему рядом.
— Шедевр? — голос прозвучал звонко, перекрывая шум дождя. — А можно взглянуть?
Незнакомка, не дожидаясь разрешения, заглянула через плечо. От девушки пахло дождем, мокрой шерстью и духами «Красная Москва» — запахом, который тогда казался ароматом самой жизни. Тепло чужого дыхания коснулось щеки.
— Похоже, — вердикт был вынесен мгновенно. — Только трамвай кривой. Трамваи такими не бывают.
— Это экспрессия. Взгляд художника.
— Это колеса квадратные, — рассмеялась студентка. Смех был легким, заразительным, рассыпающимся серебряными колокольчиками в сыром воздухе.
Инженер хотел возразить, начать спор о перспективе и динамике, но слова застряли в горле. Девушка вдруг перестала смотреть на рисунок. Взгляд устремился на лицо парня. В глазах заплясали веселые чертики.
— А вы, товарищ художник, сами как арт-объект.
— В смысле?
— Нос, — палец в вязаной перчатке указал на лицо. — Нос черный. Как у шахтера.
Рука рефлекторно потянулась к лицу, размазывая угольную пыль еще сильнее. Действительно. В порыве вдохновения нос был почесан грязным пальцем. Вид, должно быть, был совершенно нелепый, клоунский. Серьезный творец, рисующий вечность, с пятном сажи на физиономии.
Вместо стыда пришло веселье. Оба расхохотались. Смех заглушил грохот подъезжающего трамвая. Двери вагона с лязгом распахнулись, приглашая в тепло и свет, но никто не сдвинулся с места. Трамвай «Аннушка», звякнув звонком, уполз дальше по бульвару, увозя случайных пассажиров, а двое остались стоять под протекающим козырьком.
— Алина, — просто сказала девушка, протягивая руку, словно они и не были знакомы.
— Владимир.
Ладонь в перчатке была теплой. Рукопожатие стало моментом истины. В ту секунду не существовало ни телевидения, ни планов по переустройству мира, ни жестокости, ни лжи. Была только эта остановка, этот дождь и угольное пятно на носу, соединившее две судьбы надежнее любой клятвы. Казалось, впереди лежит вечность, полная таких же вечеров, полная смеха, творчества и тепла.
Видение начало таять. Звук дождя затих, сменившись гудением вентиляции. Запах мокрого асфальта уступил место запаху пыли и скипидара.
Владимир Игоревич стоял посреди захламленной кладовой телецентра. В руке был зажат крошечный кусочек угля. На грубом листе крафт-бумаги темнел набросок — тот самый силуэт под дождем, воскрешенный памятью.
Губы Архитектора дрогнули. Уголки рта поползли вверх. Лицо, привыкшее носить маску непроницаемого спокойствия или жесткой решимости, вдруг осветилось изнутри. Это была улыбка того самого студента с Чистых прудов. Беззащитная, мальчишеская, глупая улыбка человека, который только что встретил чудо.
Морщины вокруг глаз разгладились. Взгляд потеплел. На секунду показалось, что стоит обернуться — и за спиной снова раздастся тот звонкий смех, и палец в вязаной перчатке укажет на испачканный нос.
Рука поднялась к лицу. Пальцы коснулись кожи. Нос действительно был в саже. История повторилась, замкнув круг.
Но улыбка медленно угасла. Огонек в глазах потух, оставив после себя лишь пепел.
Реальность вернулась тяжелой бетонной плитой. Той Алины больше не существовало. Девушка с мокрым зонтом умерла много лет назад, растворившись в коридорах власти, в бесконечных совещаниях, в интригах и борьбе за эфирное время. Вместо смешливой студентки теперь была «железная леди» Останкино, правая рука Архитектора, женщина с холодным взглядом и безупречной укладкой, которую не испортит ни один дождь.
И самого Владимира — того наивного поэта с блокнотом — тоже не стало. Осталась функция. Остался мозг, генерирующий смыслы. Осталась воля, ломающая хребты истории. Но живого человека, способного пропустить трамвай ради разговора с незнакомкой, в этом теле больше не жило.
Пламя остыло. Уголь превратился в золу. Вернуть прошлое было сложнее, чем построить империю. Империю можно создать из страха и амбиций. Любовь из этих материалов создать невозможно.
Владимир посмотрел на рисунок. Черный силуэт на бумаге был единственным, что осталось от того вечера. Памятник несбывшемуся будущему, нарисованный прахом сгоревшего дерева. Сердце сжалось от острой, пронзительной боли, но эта боль была единственным доказательством того, что где-то глубоко, под слоями брони, человек все еще был жив.
Дверь кладовой, скрипнув несмазанными петлями, нарушила интимную тишину святилища памяти. В затхлый, пропитанный пылью и прошлым воздух ворвался посторонний аромат. Запах дорогих французских духов — холодный, сложный, с нотками альдегидов и властной уверенности — мгновенно перерезал уютный дух скипидара. Это был запах успеха, запах ковровых дорожек и кондиционированных кабинетов, запах той самой империи, от которой Владимир пытался сбежать.
В проеме стояла Алина.
Женщина не была похожа на ту смешную, мокрую студентку из воспоминаний. Время и власть работали над обликом спутницы так же безжалостно, как скульптор работает над мрамором, отсекая все лишнее, мягкое, живое. Перед мольбертом стояла «железная леди» советского эфира. Безупречный костюм из английской шерсти сидел как влитой, подчеркивая статус, но скрывая женственность. Волосы, уложенные в сложную, лакированную прическу, напоминали шлем. Ни одна прядь не смела выбиться, ни один локон не смел дрогнуть. Взгляд серых глаз был ясным, цепким, сканирующим пространство на предмет угроз и неполадок.
Алина шагнула внутрь, осторожно ступая туфлями-лодочками по грязному полу. Взгляд вошедшей скользнул по завалам хлама, по брошенному на стул пиджаку, по закатанным рукавам сорочки. На долю секунды в глазах мелькнуло удивление — видеть Архитектора в таком разобранном виде было непривычно. Обычно этот человек застегнут на все пуговицы, и в прямом, и в переносном смысле.
— Совещание в малом зале через десять минут, — голос прозвучал ровно, без эмоций. Это был голос заместителя, партнера, но не любимой женщины. — Секретари сбились с ног, разыскивая шефа. А шеф, оказывается, решил поиграть в богему.
Владимир не ответил. Рука с зажатым кусочком угля опустилась. Прятать рисунок не имело смысла, да и желания не возникало. Пусть смотрит. Пусть увидит то, что осталось от общего прошлого.
Алина подошла ближе. Взгляд женщины переместился на мольберт. На листе крафт-бумаги, среди вихря черных штрихов, жил своей жизнью дождливый вечер пятьдесят четвертого года. Трамвайные пути, блестящие во тьме. Сгорбленная фигура под козырьком. И девушка с зонтом, смеющаяся над испачканным носом художника.
Тишина в комнате изменилась. Из звенящей и напряженной пауза превратилась в ватную, тягучую субстанцию. Алина смотрела на рисунок долго. Очень долго. Маска непроницаемости на лице дрогнула. Уголки губ, накрашенных строгой помадой, дернулись, словно пытаясь сложиться в улыбку, но мышцы, отвыкшие от искренности, не послушались.
— Чистые пруды, — тихо произнесла гостья. Интонация изменилась. Лед в голосе дал трещину, сквозь которую просочилось тепло узнавания. — Тот самый вечер. Когда сломался зонт.
— Зонт не сломался. Зонт просто вывернуло ветром.
— Сломался, — упрямо возразила Алина, делая шаг к бумаге. — Спица лопнула. Пришлось выкинуть в урну прямо там.
Женщина протянула руку к рисунку, но не коснулась поверхности. Пальцы с идеальным маникюром зависли в сантиметре от угольной пыли. Контраст между живой, грубой фактурой рисунка и холеной, ухоженной рукой был разительным. Два разных мира. Мир угля и мир лака.
Владимир смотрел на профиль соратницы. В полумраке кладовой, где жесткий свет ламп не бил в глаза, Алина вдруг показалась прежней. На мгновение исчезла «леди Останкино». Показалось, что стоит только протянуть руку, стереть с этого лица косметику, растрепать лакированные волосы — и вернется та девчонка, с которой можно было говорить до рассвета о джазе, о книгах, о глупостях.
Сердце кольнуло острой иглой надежды. А вдруг? Вдруг пламя не погасло, а просто спряталось под пеплом амбиций? Вдруг еще можно все вернуть? Смыть грим, снять маски, послать к черту совещание и просто постоять рядом, как тогда, под дождем?
Алина повернула голову. Взгляды встретились.
В серых глазах женщины стояли слезы. Невыплаканные, застывшие блестящей пленкой. В этом взгляде читалась та же тоска, что разрывала сейчас душу Владимира. Тоска по утраченному раю, где не было рейтингов и интриг.
— У тебя нос в саже, — прошептала Алина. Фраза-пароль. Фраза-ключ.
Владимир улыбнулся — грустно, вымученно.
— Как и тогда.
Алина достала из кармана жакета батистовый платок. Белоснежный, надушенный, с вышитой монограммой. Шагнула вплотную. Рука поднялась к лицу мужчины.
В этот момент время могло бы остановиться. Это мог бы быть жест нежности. Жест любви. Но рука действовала четко, профессионально, эффективно. Салфетка коснулась кожи, аккуратно стирая черное пятно. Движения были выверенными — так мать вытирает лицо ребенку перед выходом на сцену, так гример поправляет макияж актеру.
— Нельзя появляться перед министрами в таком виде, — произнесла Алина, убирая платок. Голос снова стал твердым. Слезы в глазах высохли, впитавшись обратно, не пролившись. Момент слабости прошел. Система взяла верх над человеком. — Это несолидно. Архитектор должен быть безупречен.
Владимир замер. Холодное прикосновение ткани обожгло сильнее огня. Это была не ласка. Это была коррекция имиджа. Забота не о человеке, а о функции. Алина увидела не мужчину, которого любила, а партнера, чей внешний вид мог нанести урон репутации фирмы.
Между двумя людьми, стоящими на расстоянии дыхания, выросла стена. Невидимая, но прочная, как бронированное стекло студии звукозаписи. Сквозь эту стену можно было видеть, можно было говорить, но нельзя было согреться.
Алина опустила взгляд на свои руки. На кончике пальца осталось крошечное черное пятнышко — угольная пыль перескочила с лица Владимира. Женщина брезгливо поморщилась и тут же вытерла палец платком, уничтожая следы контакта с грязной материей творчества.
— Рисунок красивый, — бросила Алина, отворачиваясь. Слова прозвучали как оценка лота на аукционе. — Но мрачный. Народу нужен свет, Володя. Ты сам так учил. Зафиксируй лаком, чтобы не осыпался, и идем. Тебя ждут.
Женщина направилась к двери, цокая каблуками. Спина была прямой, как струна. Плечи развернуты. Это уходила не любимая. Это уходил вице-президент корпорации, у которого расписана каждая минута.
Владимир остался стоять у мольберта. Внутри, в груди, где только что теплилась надежда, образовалась ледяная пустота. Огонь не просто остыл. Кострище залили бетоном. Те люди с трамвайной остановки умерли. Их убили не враги и не годы. Их убил успех. Общее дело, призванное объединить, стало молохом, пожравшим близость.
Взгляд вернулся к рисунку. Силуэт девушки под зонтом теперь казался надгробием. Памятником чувству, которое не выжило в атмосфере высокого напряжения.
Алина задержалась у порога, взявшись за ручку двери. Не обернулась.
— И вымой руки, — донеслось от двери. — Уголь плохо отмывается.
Дверь захлопнулась, отсекая запах духов, но оставляя горький привкус окончательного, бесповоротного одиночества. Двое в одной лодке, гребущие к вершине мира, оказались бесконечно далеки друг от друга, разделенные горами золота и власти. И никакой уголь, никакой рисунок не мог построить мост через эту пропасть.
Щелчок замка прозвучал как выстрел в пустоту, отсекая настоящее от прошлого. В кладовой вновь воцарилась тишина, но теперь безмолвие казалось не уютным коконом, а тяжелым, давящим саваном. В воздухе, смешиваясь с ароматом скипидара и вековой пыли, висел чужеродный шлейф дорогих духов — холодный, металлический запах успеха, оставленный Алиной. Этот невидимый след присутствия раздражал обоняние, напоминая о том, что внешний мир, мир стали и стекла, имеет свойство просачиваться в любые щели, разрушая хрупкую магию уединения.
Владимир Игоревич остался один на один с листом крафт-бумаги.
На мольберте чернел рисунок. Угольная пыль, едва сцепленная с волокнами целлюлозы, была ненадежна. Любое неосторожное движение, сквозняк или случайное касание могли уничтожить изображение. Стереть улыбку девушки. Развеять силуэт трамвая. Превратить воспоминание в грязное пятно. Эта эфемерность казалась насмешкой. Память, как и этот рисунок, оказалась слишком хрупкой субстанцией, не способной пережить столкновения с реальностью.
Рука Архитектора поднялась, готовая сорвать лист с кнопок. Скомкать. Превратить бумагу в плотный, шуршащий шар и швырнуть в угол, к мусору. Уничтожить улику. Забыть о слабости. Забыть о том, что под броней циничного медиамагната все еще живет наивный студент, способный рисовать дождь.
Пальцы коснулись края листа. Бумага отозвалась сухим шелестом.
Но уничтожения не произошло. Рука замерла. Сил уничтожить единственный материальный след того вечера не нашлось. Сжечь мосты с прошлым легко на словах, но выбросить в урну собственную душу, пусть и нарисованную пеплом, оказалось невозможным.
Взгляд Леманского начал блуждать по полкам в поисках решения. Среди банок с засохшей краской и старых кистей обнаружился баллончик. Дешевый лак для волос «Прелесть» — универсальное средство нищих студентов-художников для закрепления графики. Находка показалась символичной. Инструмент из той, другой жизни.
Владимир встряхнул баллон. Внутри звякнул металлический шарик.
Струя лака с шипением вырвалась наружу, окутывая рисунок липким, химическим туманом. Мелкие капли осели на бумаге, впитываясь в уголь, делая черный цвет глубже, насыщеннее, бархатистее. Запах химии ударил в нос, перебивая аромат духов Алины. Процесс фиксации напоминал бальзамирование. Живое, дышащее мгновение покрывалось невидимой коркой, превращаясь в музейный экспонат. В ископаемое. Теперь рисунок не осыплется. Теперь изображение переживет годы, но дыхание жизни, казалось, ушло, запечатанное под слоем полимеров.
Лист был осторожно снят с мольберта. В углу кладовой, за стопкой старых декораций, нашлась узкая щель между стеной и стеллажом. Идеальный тайник. Бумага скользнула в темноту, скрываясь от посторонних глаз. Никто не должен видеть эту слабость. Никто не должен знать, что Архитектор умеет не только строить схемы, но и чувствовать боль утраты. Рисунок останется здесь, в пыли и забвении, как секрет, замурованный в фундамент здания.
Теперь предстояло самое важное. Очищение.
Владимир подошел к старому фаянсовому умывальнику в углу. Раковина, покрытая сеткой трещин и рыжими потеками ржавчины, видела не одно поколение непризнанных гениев. Кран, замотанный изолентой, поддался с трудом, издав утробный рык. Трубы содрогнулись, и из гусака ударила струя ледяной воды.
Руки — черные, испачканные в саже по самые запястья — легли под поток.
Вода мгновенно потемнела. Черные ручьи побежали по белому фаянсу, закручиваясь в воронку слива. Владимир смотрел на этот водоворот завороженно. Это было похоже на ритуал смывания грехов. Сажа, въевшаяся в поры, неохотно покидала кожу. Пришлось взять кусок хозяйственного мыла, твердого как камень.
Мыльная пена стала серой. Трение было жестким, почти до боли. Леманский тер ладони с остервенением, словно пытаясь содрать вместе с грязью не только уголь, но и саму память о прикосновении к искусству. Кожа краснела, очищаясь. Чернота уходила в канализацию, унося с собой остатки творческого экстаза, остатки человечности, остатки того парня с Чистых прудов.
С каждой секундой руки становились чище. Исчезали траурные каймы под ногтями. Смывались линии судьбы, прочерченные графитом. Через минуту под краном были уже не руки художника. Это были руки администратора. Руки хирурга. Руки палача. Чистые, стерильные, готовые подписывать приговоры и нажимать на кнопки пульта управления страной.
Владимир закрыл кран. Вой труб стих. Последние капли грязной воды исчезли в черном зрачке слива.
Оставалось вернуть броню.
Белоснежная сорочка, висевшая на спинке стула, была надета с привычной автоматической точностью. Запонки щелкнули, скрепляя манжеты. Узел галстука был затянут под горлом — идеально ровный, тугой, как удавка. Пиджак из итальянской шерсти лег на плечи, скрывая под собой живое тепло тела, превращая фигуру в монумент делового стиля.
В кладовой висело старое, мутное зеркало. Леманский подошел к стеклу. Из амальгамы, изъеденной пятнами сырости, смотрел знакомый незнакомец. Лицо было спокойным. Никаких следов сажи на носу. Никаких слез. Никакой улыбки. Глаза стали холодными, как линзы телекамер. Взгляд снова обрел тяжесть и пронзительность, способную гнуть волю министров.
Трансформация завершилась. Человек умер. Функция восстановилась.
Владимир Игоревич бросил последний взгляд на пустой мольберт. Там, в пустоте, все еще чудилось присутствие чего-то важного, но Архитектор запретил себе думать об этом. Эмоции — непозволительная роскошь для того, кто держит небо на плечах. Сентиментальность — дефект конструкции.
Рука легла на дверную ручку. Нажатие. Скрип.
Дверь распахнулась, выпуская хозяина кабинета в коридор. Яркий, люминесцентный свет технического этажа ударил по сетчатке, выжигая остатки полумрака. Гул здания навалился с новой силой. Где-то звонили телефоны. Где-то гудели лифты. Где-то решались судьбы.
Леманский шагнул за порог, и дверь кладовой захлопнулась за спиной, отрезая путь назад. Пыльная комната с запахом скипидара и спрятанным рисунком осталась в другом измерении. Впереди был бесконечный коридор, ведущий к лифтам, к вершине башни, к одиночеству абсолютной власти.
Походка стала твердой. Спина выпрямилась. Архитектор шел на совещание, чтобы продолжить строительство Стеклянного Кремля, и никто из встречных не мог бы догадаться, что десять минут назад эти чистые руки были черными от пепла сгоревших надежд.