Личный просмотровый зал на двадцать пятом этаже Останкинской башни напоминал герметичную капсулу космического корабля, изолированную от земной суеты слоями звукоизоляции и бархата. В густой, почти осязаемой темноте слышалось лишь мерное, убаюкивающее стрекотание кинопроектора «КПТ-1». Тонкий луч света, пробиваясь сквозь сигаретный дым, падал на белое полотно экрана, где разворачивалось действо, призванное вдохновлять советского зрителя на трудовые подвиги.
Владимир Игоревич сидел в глубоком кожаном кресле, вытянув ноги. Лицо Архитектора, освещаемое лишь отблесками с экрана, выражало смесь брезгливости и глубокой, смертельной скуки. На полотне происходила «драма»: председатель колхоза с наклеенными усами, стоя на фоне нарисованных полей, произносил пафосный монолог о необходимости внедрения зяблевой вспашки. Актер играл так, словно обращался не к собеседнику, а к митингу на стадионе. Паузы были театральными, жесты — деревянными, а диалоги напоминали передовицы газеты «Сельская жизнь».
Это был «мертвый целлулоид». Продукт старой школы, сделанный людьми, которые боялись жизни и цензуры больше, чем творческого провала.
Леманский потянулся к пульту на подлокотнике. Резкий щелчок остановил проектор. Председатель колхоза застыл на экране с открытым ртом и нелепо поднятой рукой. В зале вспыхнул боковой свет, безжалостно обнажая пустоту помещения.
Внутри Владимира Игоревича закипало глухое раздражение. Полгода титанических усилий: битва с директорами заводов, строительство ретрансляторов, создание сети рассрочек, объединение страны телемостами — всё это было сделано ради создания идеальной системы доставки. Труба была проложена. Канал связи налажен. В каждом доме стоял «Горизонт», готовый принимать сигнал.
Но что течет по этой трубе?
Вместо чистого, пьянящего вина эмоций в квартиры подавалась мутная, пресная вода. Скучные концерты, картонные фильмы, лекции о надоях. Система доставки обогнала содержание на полвека. Ощущение было сродни тому, как если бы по скоростному автобану пустили скрипучие телеги.
Архитектор встал и подошел к экрану, касаясь холодного полотна ладонью. В памяти вспыхнули иные картины. Не из этого времени, а из того, другого, далекого будущего или, возможно, из забытого прошлого. Всплыли запахи: резкий аромат горелой изоляции, сладковатый запах грима, пыль, танцующая в лучах мощных «Юпитеров». Вспомнился хаос съемочной площадки, где крик «Мотор!» заставлял сердце пропускать удар. Вспомнился драйв, когда удачный дубль выбивал искры из глаз, а реальность кадра становилась острее настоящей жизни.
Здесь этого не было. Здесь царила стерильность и перестраховка.
— Тоска, — слово упало в тишину зала тяжелым камнем. — Какая же зеленая, беспросветная тоска.
Нажатие кнопки селектора вызвало в зал помощников. Дверь открылась практически мгновенно. Хильда и Степан вошли тихо, чувствуя настроение шефа по запаху дорогого табака и напряженной спине.
— Выключите это убожество, — Владимир кивнул на застывшего председателя колхоза. — Пленку сдать в архив или сжечь. В эфир это не пойдет.
— Но это премьера «Мосфильма», Владимир, — осторожно заметила Хильда. — План утвержден Министерством культуры. На рекламу потрачены деньги. Если мы снимем картину с эфира, будет скандал. Пырьев лично звонил…
— Плевать на Пырьева. Плевать на Министерство, — Леманский резко развернулся. В глазах загорелся тот самый огонь, который Степан видел во время штурма уральских заводов. Только теперь это был не холодный блеск стали, а азарт игрока. — Мы построили величайший театр в истории человечества. Сто миллионов зрителей сидят в партере каждый вечер. И мы кормим зрителей сухарями. Хватит быть почтальонами, разстносящими чужие скучные письма.
Владимир Игоревич прошел к бару, налил в стакан немного коньяка, но пить не стал. Жидкость в бокале поймала свет лампы, вспыхнув янтарем.
— Мы начнем снимать сами. Здесь. В Останкино.
Степан удивленно поднял бровь.
— У нас нет павильонов для художественного кино, Володя. Нет костюмерных, нет реквизита. Мы новостная студия, а не Голливуд.
— Значит, построим. Или украдем. Или купим, — Леманский улыбнулся, и эта улыбка была хищной. — Мне надоело смотреть на говорящие головы и трактора. Народу нужен адреналин. Народу нужна сказка, в которую можно провалиться с головой. Шпионы. Погони. Красивые женщины. Роковые страсти. Крупные планы, где видно, как дрожат ресницы. Монтаж, который бьет по нервам, как боксерская перчатка.
Архитектор начал ходить по залу, жестикулируя. Перед глазами уже рождались кадры. Не статичные планы советского кино, где камера прибита к полу гвоздями, а динамика, полет, ритм.
— Мы запустим проект «Операция „Тишина“», — слова вылетали быстро, обгоняя друг друга. — Это будет шпионский триллер. Не про скучных чекистов в кабинетах, а про людей действия. Наш Джеймс Бонд, только с партбилетом в сердце и с душой нараспашку. Мы перевернем сознание зрителя. Заставим людей забыть дышать.
Хильда смотрела на шефа с тревогой и восхищением. Это был уже не тот циничный администратор, считающий деньги и рейтинги. Проснулся творец. Творец, изголодавшийся по настоящей работе, по запаху кинопленки, по магии создания миров.
— «Мосфильм» встанет на дыбы, — тихо произнес Степан. — Это объявление войны. Они считают кино священной коровой, а телевидение — ящиком для дураков.
— Вот и отлично, — Владимир залпом выпил коньяк и с грохотом поставил стакан на стол. — Я соскучился по хорошей драке. А еще больше я соскучился по команде «Мотор». Готовьте списки актеров. Нам нужны лучшие. Молодые, злые, непризнанные. Те, кого душат мэтры. Мы дадим им свободу, а взамен заберем их души.
Леманский подошел к проектору и лично выдернул пленку из механизма. Лента с шуршанием упала на пол, свиваясь в черные кольца, похожие на мертвую змею. Старое кино кончилось. Эпоха мертвого целлулоида уходила в прошлое. Наступала эра живого, агрессивного, телевизионного действия. И режиссером этого действия собирался стать сам Архитектор.
В темном зале, над кучей спутанной пленки, Владимир Игоревич почувствовал, как кровь быстрее бежит по венам. Скука исчезла. Впереди был запах грима, свет софитов и сладкое чувство абсолютной власти над воображением миллионов.
— Завтра едем в Дом Кино, — бросил Леманский, направляясь к выходу. — Пора объяснить старым богам, что их Олимп закрывается на переучет.
Ресторан Дома Кино на Васильевской улице напоминал святилище языческих богов, пресыщенных жертвоприношениями. Воздух здесь был густым, словно патока, пропитанным ароматами дорогого армянского коньяка, осетрины, французских духов «Climat» и сигарного дыма. Под хрустальными люстрами, за столами, накрытыми крахмальными скатертями, восседала элита советской культуры. Народные артисты, лауреаты сталинских премий, режиссеры-монументалисты и их музы в мехах — все они чувствовали себя здесь небожителями, вершителями судеб миллионов зрителей.
Появление Владимира Игоревича Леманского в этом замкнутом мире было подобно вторжению волка в псарню, полную раскормленных борзых. Архитектор телевизионной империи шел между столиками, не снимая пальто, что по местному этикету считалось неслыханной дерзостью. Взгляд скользил по лицам, отмечая фальшивые улыбки, театральные жесты и снисходительное любопытство. Для этих людей телевидение оставалось «искусством для бедных», электрическим балаганом, недостойным внимания настоящего художника.
В дальнем углу, в так называемой «режиссерской ложе», обедал Эдуард Викентьевич — директор «Мосфильма», живой классик и хранитель ключей от большого экрана. Мэтр, тучный мужчина с львиной гривой седых волос, неспешно разделывал цыпленка табака, слушая подобострастный шепот молодого сценариста.
Леманский отодвинул пустой стул и сел напротив, не дожидаясь приглашения. Степан, тенью следовавший за шефом, остался стоять у колонны, скрестив руки на груди.
— Останкино спустилось с небес на землю? — Эдуард Викентьевич промокнул губы салфеткой, не скрывая иронии. — Какими судьбами, Владимир Игоревич? Неужели пленка кончилась, и вы решили попросить у старших братьев обрезки для своих новостей?
— Мне не нужны обрезки, — голос Леманского прозвучал сухо, разрезая звон бокалов. — Мне нужны актеры. И павильоны. И лучшие операторы. Телецентр запускает съемки художественного фильма. Полный метр. Шпионский боевик. Сценарий требует масштаба, которого нет в наших студиях новостей.
Мэтр отложил вилку. Тяжелый взгляд уперся в переносицу гостя. Вокруг стола повисла тишина — соседи перестали жевать, прислушиваясь к разговору двух титанов.
— Кино, молодой человек, это храм, — наставительно произнес директор студии. — Зритель приходит в зал, как на молитву. Гаснет свет, и на огромном полотне рождается магия. А ваш телевизор? Это замочная скважина. Ящик, который смотрят в трусах, жуя котлету. Вы хотите загнать туда народных артистов? Это кладбище для таланта. Большой актер на малом экране — это как слон в посудной лавке. Смешно и жалко.
Леманский усмехнулся. Эта заносчивость была ожидаема. Старая гвардия жила в башне из слоновой кости, не замечая, что фундамент башни уже подмыт эфирными волнами.
— Храм пуст, Эдуард Викентьевич. Кинотеатры теряют зрителя. Люди устали стоять в очередях за билетами на фильмы про урожай. Люди хотят, чтобы кино приходило к ним домой. Сегодня вечером мою трансляцию смотрело сто десять миллионов человек. Ни один ваш фильм, даже самый гениальный, не соберет такую аудиторию за десять лет проката.
— Цифры для бухгалтеров! — Мэтр ударил ладонью по столу. — Искусство не измеряется миллионами глаз! Искусство — это вечность! Я не дам вам ни одного павильона. И запрещу актерам «Мосфильма» сниматься в вашей самодеятельности под угрозой увольнения. Пусть ваши дикторы играют Гамлета.
Вердикт был вынесен. Стена, разделяющая кино и телевидение, казалась непробиваемой. Но Владимир Игоревич пришел сюда не договариваться. Леманский пришел покупать.
Взгляд Архитектора переместился на соседние столики. Там сидела «молодая шпана» — выпускники ВГИКа, талантливые, злые, голодные. Режиссеры, чьи сценарии годами пылились на полках худсоветов из-за «идеологической незрелости». Актеры с лицами, слишком сложными для ролей председателей колхозов. Операторы, мечтавшие снимать ручной камерой, а не со штатива.
Владимир Игоревич встал, намеренно громко отодвинув стул.
— Вечность — это слишком долго, товарищи, — голос Леманского зазвучал на весь зал, перекрывая гул разговоров. — Пока мэтры рассуждают о высоком, жизнь проходит мимо. Останкино объявляет набор в новую съемочную группу. Фильм «Операция „Тишина“». Никаких худсоветов. Никакой цензуры стиля. Мы будем снимать так, как снимают в Европе и Америке — жестко, быстро, дерзко.
По залу пронесся шепоток. Эдуард Викентьевич побагровел, но Владимир Игоревич продолжал, обращаясь уже не к директору, а к залу.
— Бюджет не ограничен. Гонорары — тройная ставка «Мосфильма». Съемки начинаются через три дня. Премьера — через месяц. И эту премьеру увидит вся страна в одну секунду. Вас узнают в каждом доме, от Калининграда до Владивостока. Вы станете не просто известными. Вы станете членами семьи для каждого советского человека.
Леманский достал из кармана визитку и положил на край стола перед группой молодых актеров, сидевших с бутылкой дешевого вина. Среди них выделялся парень с острыми скулами и холодным, волчьим взглядом — идеальный типаж для героя нового времени.
— Тот, кто хочет творить историю, а не ждать очереди на роль «Кушать подано», жду завтра в Останкино. Пропуск заказан.
В ресторане воцарилась гробовая тишина. Это был бунт. Публичное унижение системы, построенной на иерархии и выслуге лет. Мэтр «Мосфильма» хватал ртом воздух, собираясь разразиться гневной тирадой, но момент был упущен. В глазах молодых художников загорелся жадный огонь. Они услышали главное: свобода, деньги, мгновенная слава.
Владимир Игоревич развернулся и направился к выходу. Спина была прямой, походка — легкой. Архитектор чувствовал спиной, как ломается старый мир. Никто не посмел его остановить.
Уже в дверях, надевая шляпу, Леманский услышал звук отодвигаемых стульев. Обернувшись, он увидел, как парень с волчьим взглядом и еще трое молодых людей, оставив недопитое вино, быстро идут к выходу, игнорируя гневные окрики старших товарищей. За ними потянулись другие.
— Они идут, Володя, — шепнул Степан, открывая дверь черной «Чайки».
— Конечно, идут, — усмехнулся Леманский, садясь в салон. — Голод сильнее страха. А тщеславие сильнее верности традициям. Мы только что ограбили «Мосфильм», не сделав ни единого выстрела.
Машина тронулась, увозя Владимира прочь от затхлого запаха «священного искусства». В багажнике лежала пустота, но в планах уже крутилась кинопленка нового образца. Завтра павильоны Останкино наполнятся живой кровью. Война за зрителя перешла в активную фазу, и первый бой был выигран в ресторане, за столом с крахмальной скатертью.
Павильон номер четыре, наспех переоборудованный из складского ангара, встречал вошедших густым, дурманящим коктейлем запахов. Пахло перегретой пылью, оседающей на линзах мощных прожекторов, ацетоном, свежей сосновой стружкой и дешевой пудрой. Для постороннего человека этот воздух показался бы удушливым, но для Владимира Игоревича эта атмосфера послужила глотком чистого кислорода. Это был запах создания миров, аромат иллюзии, рождающейся из фанеры и света.
В центре огромного темного пространства, опутанного змеиными клубами черных кабелей, стояла декорация: мрачный подвал конспиративной квартиры. Под прицелом слепящих «Юпитеров» двое актеров пытались разыграть сцену вербовки иностранного агента. Молодой режиссер, переманенный вчера из ресторана Дома Кино, нервно теребил сценарий, боясь лишний раз повысить голос на артистов.
Съемка шла вяло. Актеры, привыкшие к театральной подаче, произносили реплики с мхатовскими паузами, картинно поворачивали головы и старались держать осанку. Сцена, которая по замыслу должна была звенеть от напряжения, напоминала читку пьесы в сельском клубе. Оператор, старый мастер с «Мосфильма», выставил камеру на тяжелый штатив и снимал происходящее общим планом, стараясь, чтобы все пуговицы на костюмах были в фокусе.
Владимир Игоревич постоял в тени декораций минуту, чувствуя, как внутри нарастает зуд. Скука. Снова та же мертвая, лакированная скука, от которой сводило скулы. Гладкие лица, чистые рубашки, статичная картинка. Зрителю предлагалось наблюдать за схваткой разведок с дистанции пятого ряда партера.
— Стоп! — крик Леманского хлестнул по ушам присутствующих резче хлопушки. — Остановить мотор! Выключить свет!
Тишина мгновенно накрыла павильон. Актеры замерли, щурясь в темноту. Режиссер вжался в плечи, ожидая разноса. Владимир Игоревич вышел в круг света, на ходу срывая с себя дорогой итальянский пиджак и бросая одежду прямо на грязный пол. Следом полетел галстук. Рукава белоснежной сорочки взлетели до локтей. Маска холодного администратора исчезла. Перед группой стоял человек, одержимый бесом действия.
— Что здесь происходит? — Леманский подошел вплотную к «шпиону» — тому самому парню с волчьим взглядом, сидевшему на табурете. — Это допрос под угрозой расстрела или беседа в библиотеке? Почему лицо сухое? Почему рубашка накрахмалена? Героя гнали по крышам три квартала! У персонажа сердце должно выпрыгивать через горло!
Владимир Игоревич развернулся к осветителям.
— Убрать заливающий свет! Оставить один рисующий прибор. Поставить «пятисотку» прямо на пол, луч снизу вверх. Пусть тени пляшут на потолке. Пусть лицо превратится в маску черепа.
Осветители, ошарашенные напором, бросились переставлять тяжелые штативы. Леманский подскочил к гримерше, выхватил из рук девушки пульверизатор с водой и безжалостно брызнул в лицо актеру. Вода смешалась с гримом, потекла грязными дорожками по шее.
— Вот так! — рявкнул Архитектор. — Теперь это похоже на правду. Теперь оператор.
Старый мастер у камеры попытался возразить:
— Владимир Игоревич, нижний свет исказит пропорции… Это против правил композиции…
— К черту композицию! — Леманский оттолкнул штатив. — Снять камеру с треноги! Взять аппарат в руки. Да, она тяжелая. Терпеть. Мне нужно дыхание кадра. Камера должна дрожать вместе с героем. Линзу — самую широкоугольную. Подойти вплотную. Так, чтобы зритель чувствовал запах страха изо рта.
Группа замерла. Ручная камера? В советском кино 1950-х? Это было варварство, технический брак, революция. Оператор, кряхтя, взвалил тяжелую «Конвас-автомат» на плечо.
Владимир Игоревич встал рядом с актером, склонившись к самому уху парня.
— Слушай меня, — голос Леманского упал до шепота, гипнотизирующего, вибрирующего. — Нет никакой камеры. Нет никакого сценария. Сейчас дверь откроется, и войдут люди, которые будут ломать пальцы. Ты загнанный зверь. Ты ненавидишь, но боишься. Ты готов перегрызть глотку, но руки дрожат. Покажи мне этот тремор. Дай мне нерв.
Актер поднял глаза. Волчий взгляд изменился. В зрачках появилась безумная искра. Парень начал дышать часто, рвано. Вода на лице смешивалась с настоящим потом. Атмосфера в павильоне сгустилась до предела. Воздух наэлектризовался.
— Мотор! — заорал Владимир Игоревич, отпрыгивая в тень. — Начали!
Сцена взорвалась. Актер не проговорил текст — выплюнул слова вместе со слюной. Оператор, шатаясь под весом камеры, кружил вокруг, ловя искаженные тенью черты лица, крупные капли пота, дрожащие пальцы, сжимающие край стола. Это было некрасиво. Это было грязно, страшно и невыносимо реально. Свет «Юпитера», бьющий снизу, превращал подвал в преисподнюю.
Владимир Игоревич стоял за спиной оператора, хватая того за пояс, направляя движение, толкая вперед, оттаскивая назад. Леманский сам был частью кадра, невидимым кукловодом, дергающим за нити эмоций. Архитектор чувствовал жар ламп кожей, ощущал запах раскаленного металла и чужого страха.
Сердце колотилось в бешеном ритме. Вот оно. Настоящее. Не подписание бумаг в тиши кабинета, не интриги с министрами. Создание живой материи из пустоты. Магия, которую нельзя просчитать на логарифмической линейке, но которую почувствует каждый зритель спинным мозгом.
— Стоп! Снято! — выдохнул Леманский, когда актер, обессиленный, уронил голову на руки.
В павильоне повисла тишина, но теперь она была другой. Это была тишина потрясения. Молодой режиссер смотрел на монитор видеоконтроля (еще одно новшество Леманского), раскрыв рот. Техники, видевшие сотни съемок, переглядывались с уважением. Они только что увидели рождение нового языка — языка клипового монтажа, агрессии и психологического натурализма.
Владимир Игоревич вытер пот со лба рукавом рубашки. Руки, испачканные в пыли штативов, дрожали от напряжения. Но это была приятная дрожь. Усталость, приносящая удовлетворение.
— Вот так мы будем снимать «Тишину», — произнес Леманский, поднимая с пола пиджак. — Никаких статичных планов. Зритель не должен успевать вдохнуть. Мы возьмем аудиторию за горло первым кадром и отпустим только на титрах.
Актер с волчьим взглядом поднял голову. Лицо парня сияло. Он понял, что только что сыграл лучшую сцену в своей жизни.
Владимир Игоревич направился к выходу из павильона, на ходу надевая пиджак. Запах «Юпитеров» въелся в волосы, в кожу, в одежду. Этот запах был дороже любых французских парфюмов. Архитектор вернулся в свою стихию. Теперь он знал точно: «Горизонт» не просто покажет картинку. «Горизонт» заставит страну биться в конвульсиях восторга.
Дверь павильона захлопнулась, отсекая гул голосов, но энергия, высвобожденная в этом темном ангаре, уже начала свой путь к экранам. Третья сцена завершилась рождением нового режиссера — диктатора эмоций.
Монтажная комната в подвале телецентра напоминала операционную полевого госпиталя, где хирурги проводят ампутацию без наркоза. Воздух здесь был настолько густым от сизого табачного дыма «Беломора» и резкого, бьющего в нос запаха ацетонового клея, что неподготовленный человек начал бы задыхаться через минуту. Единственным источником света служил мутный экран монтажного стола, на котором дергались черно-белые тени, и настольная лампа, освещавшая руки, испачканные в эмульсии.
Владимир Игоревич сидел перед катушками с пленкой, сгорбившись над увеличительным стеклом. В пальцах блестели портновские ножницы — грубый инструмент, превратившийся в руках Архитектора в скальпель нейрохирурга. Рядом, вжавшись в стул, сидела Клара Самойловна, лучший монтажер «Мосфильма» с тридцатилетним стажем, которую Леманский выкупил вместе с режиссерами. Женщина смотрела на происходящее с ужасом хранителя музея, на глазах у которого вандал режет холст Рембрандта на лоскуты.
— Вы убиваете логику кадра! — голос Клары сорвался на визг. — Владимир Игоревич, так нельзя! Герой должен войти в комнату, поздороваться, сесть… Это закон драматургии! Зритель не поймет, как персонаж оказался на стуле. Это брак! Скачок!
Леманский не ответил. Ножницы с хрустом перерезали целлулоидную ленту. Длинный кусок пленки, на котором герой открывал дверь и шел к столу, полетел в корзину для мусора. Туда же отправились «восьмерки», долгие взгляды и пейзажные вставки.
— Склейку! — коротко бросил Архитектор.
Клара дрожащими руками нанесла кисточкой клей на край кадра. Пресс монтажного стола с глухим стуком соединил два разорванных мгновения.
Владимир Игоревич нажал педаль прокрутки. Пленка зашуршала, протягиваясь через механизм. На маленьком экране возникла сцена: удар кулаком по столу — резкий поворот головы — выстрел — падение тела. Никаких вдохов. Никаких пауз. Действие спрессовалось в тугую пружину. Зрителю не давали времени на осмысление. Зрителю били прямо в зрительный нерв.
— Зритель не должен понимать, — пробормотал Леманский, останавливая прокрутку на крупном плане глаза, расширенного от ужаса. — Зритель должен чувствовать. Логика — враг эмоции. Мы убираем воздух. Мы оставляем только удар.
Степан, стоявший у двери и куривший одну папиросу за другой, завороженно наблюдал за процессом. Оператор видел, как на столе рождается нечто пугающее. Это было уже не кино в привычном понимании. Это был визуальный пулемет. Кадры сменяли друг друга с такой скоростью, что глаз едва успевал фиксировать образы, но мозг уже получал сигнал тревоги.
— Рваный ритм, — тихо заметил Степан. — Как сердечная аритмия. Ты хочешь загнать пульс всей страны под сто двадцать ударов?
— Я хочу, чтобы они забыли, как дышать, — ответил Владимир Игоревич, беря следующий кусок пленки. — Советское кино слишком медленное. Оно течет, как кисель. Мы сделаем кино, которое бьет током. Флешбэк. Мне нужен флешбэк прямо здесь. В момент выстрела.
Архитектор нашел кусок пленки с воспоминанием героя — солнечный день, смеющаяся девушка. Ножницы разрезали сцену убийства пополам. В самую середину выстрела, в десятую долю секунды, был вклеен кадр счастья.
Клара Самойловна схватилась за сердце.
— Это же… это же галлюцинация! Техническая ошибка! Люди подумают, что пленка порвалась!
— Люди подумают то, что я захочу, — Леманский склеил фрагменты. — Контраст. Кровь и солнце. Смерть и любовь. В одном флаконе, взболтать, но не смешивать. Это называется «эмоциональные качели». Мы раскачаем психику зрителя так, что после просмотра человек будет чувствовать себя выжатым лимоном. А потом захочет еще.
Работа продолжалась до глубокой ночи. Гора обрезков на полу росла, превращаясь в шуршащий черный сугроб. Из двух часов отснятого материала Владимир Игоревич оставил сорок минут чистого действия. Сюжетные линии упрощались, диалоги сокращались до команд и вскриков. Музыка накладывалась не фоном, а ритмической доминантой — резкие, диссонирующие аккорды, совпадающие со склейками.
К утру «Операция „Тишина“» была готова. Фильм лежал в плоской металлической коробке, пахнущей свежим клеем. Это был не просто рулон пленки. Это была капсула с концентрированным адреналином, психотронное оружие, замаскированное под развлечение.
Леманский встал из-за стола, разминая затекшую спину. Глаза Архитектора покраснели от напряжения, но в них горел холодный огонь удовлетворения. Он только что изобрел клиповое мышление за тридцать лет до появления MTV. Он создал язык, на котором можно продать любую идею, упаковав её в яркую, быструю обертку.
— Зарядить в проектор, — приказал Владимир. — Контрольный просмотр.
Клара, шатаясь от усталости, заправила ленту. Свет в комнате погас. На экране началась вакханалия образов.
Степан, смотревший фильм впервые в собранном виде, почувствовал, как ладони становятся влажными. От экрана невозможно было оторваться. Ритм затягивал, гипнотизировал, бил по подсознанию. Не хотелось думать о смысле, хотелось только смотреть, смотреть, смотреть… Когда пошли титры, оператор обнаружил, что забыл докурить папиросу, и пепел прожег брюки.
— Это… — Степан сглотнул вязкую слюну. — Это наркотик, Володя. Самый настоящий эфирный героин.
— Это монтажный скальпель, Степа, — поправил Леманский, закрывая коробку с пленкой. — Мы вскрыли черепную коробку обывателя и положили туда то, что нам нужно. Страх. Восхищение. Покорность перед силой.
Владимир Игоревич взял коробку под мышку. Металл холодил руку. Архитектор чувствовал вес своего творения. Сегодня вечером эта лента будет заряжена в главный телекинопроектор страны. Сигнал уйдет на спутники, на ретрансляторы, в каждую квартиру, где мерцает янтарный глаз «Горизонта».
Леманский направился к двери. Монтажная комната, заваленная трупами старых кинематографических канонов, осталась позади. Впереди была премьера, которая должна была опустошить улицы городов. Режиссер тишины создал свой шедевр, и этот шедевр был громче любого крика. Четвертая сцена завершилась щелчком замка на кофре с пленкой — звуком, похожим на взведение затвора.
Черная «Чайка», похожая на глубоководного хищника, скользила по мокрому асфальту улицы Горького. Щетки стеклоочистителей мерно отсчитывали секунды, смахивая холодный апрельский дождь. На приборной панели зеленым фосфором светились часы: девятнадцать пятьдесят пять. До начала эфира оставалось пять минут. До момента истины — триста ударов сердца.
Владимир Игоревич смотрел в боковое окно. За толстым бронированным стеклом проплывала Москва, но город казался декорацией, из которой убрали актеров. Обычно в этот час центр столицы бурлил жизнью. Студенты спешили на свидания к памятнику Пушкину, рабочие толпились у пивных ларьков, интеллигенция прогуливалась по бульварам. Но сегодня улицы вымерли.
Трамвай «Аннушка» прогрохотал по рельсам совершенно пустым, светя желтыми окнами в никуда. Вагоновожатый вел машину сквозь пустоту. На троллейбусной остановке ветер гонял обрывок газеты, но ни одного пассажира не наблюдалось. Город словно накрыло невидимым куполом нейтронной бомбы: здания остались нетронутыми, но люди исчезли. Исчезли не физически — граждане растворились в квартирах, притянутые магнитом янтарного кинескопа.
Лимузин плавно затормозил у подножия гигантского стеклянного куба — кинотеатра «Россия». Главный храм советского кинопроката, гордость Министерства культуры, сиял неоновыми огнями афиш. Огромные плакаты, написанные лучшими художниками, зазывали на премьеру исторической драмы «Зори над Неманом».
Владимир Игоревич вышел из машины. Охрана осталась у дверей. Архитектор поднялся по широким гранитным ступеням в полном одиночестве. Ни толкотни у касс, ни спекулянтов, шепчущих «лишний билетик», ни влюбленных пар. Величественная лестница вела в вакуум.
Тяжелые стеклянные двери подались с легким вздохом пневматики. Просторное фойе, украшенное пальмами в кадках и портретами кинозвезд, встретило визитера гулкой, оглушительной тишиной. Где-то в углу надрывно гудел холодильник с газировкой. За прилавком буфета скучала продавщица, безучастно перелистывая журнал «Работница». Бутерброды с зернистой икрой и пирожные «эклер» засыхали на витрине, не найдя покупателя.
У входа в зрительный зал, на стуле с бархатной обивкой, спала контролерша. Голова старушки упала на грудь, форменная фуражка съехала набок. Билеты проверять было не у кого.
Владимир Игоревич прошел мимо спящей стражницы, не потревожив сон женщины. Путь лежал в святая святых — в Большой зал на две с половиной тысячи мест.
Дверь в зал была приоткрыта. Из темноты доносились пафосные звуки симфонического оркестра и громкие, неестественные голоса актеров. Архитектор шагнул внутрь и замер в проходе.
Зрелище было грандиозным в своем трагизме. Огромный амфитеатр, уходящий креслами вверх, был пуст. Море красного бархата, обычно скрытое спинами зрителей, теперь обнажилось, превратившись в красную пустыню. Лишь в пятом ряду, сиротливо ссутулившись, сидели три человека — вероятно, случайные прохожие, у которых дома еще не было «Горизонта».
На гигантском серебряном экране, размером с трехэтажный дом, разворачивалась батальная сцена. Сотни статистов в мундирах шли в атаку, пушки палили, герои умирали с красивыми словами на устах. Но вся эта мощь, весь этот бюджет, вся работа тысяч людей уходила в пустоту. Эхо отражалось от пустых кресел, создавая жуткий акустический эффект. Кино разговаривало само с собой. Искусство, лишенное свидетелей, умирало в корчах.
Из служебного помещения, заметив постороннего, выбежал директор кинотеатра. Мужчина в строгом костюме, узнав Леманского, остановился как вкопанный. На лице администратора читался животный ужас и растерянность.
— Владимир Игоревич… — прошептал директор, оглядывая пустой зал. — Мы не понимаем… Билеты не проданы. Сеанс на грани срыва. Такого не было даже в войну. Люди просто не пришли.
— Люди пришли, — спокойно ответил Леманский, не отрывая взгляда от экрана, где картонный генерал махал саблей. — Просто люди пришли в другой зал. В зал, который я открыл в каждой спальне.
Владимир Игоревич медленно прошел по проходу, касаясь рукой спинок пустых кресел. Бархат был холодным. Это был морг старой культуры. Кинотеатр, еще вчера казавшийся цитаделью, пал без боя. Зрителю больше не нужно было надевать выходной костюм, ехать в центр, стоять в очереди и сидеть в душном зале. Зритель получил наркотик с доставкой на дом.
Архитектор достал из кармана часы. Ровно двадцать ноль-ноль.
— Сейчас, в эту секунду, — голос Леманского звучал тихо, но в акустике пустого зала слова гремели как приговор, — сто миллионов человек смотрят «Операцию „Тишина“». Сто миллионов сердец сжались от страха. Сто миллионов пар глаз видят то, что я смонтировал сегодня ночью. А здесь… Здесь осталась только пыль.
Леманский повернулся к директору.
— Закрывайте лавочку. Снимайте афиши. Завтра это здание можно переоборудовать под склад телевизоров. Так будет честнее.
Владимир Игоревич развернулся и направился к выходу, оставив позади умирающий фильм и растерянного администратора. Выйдя на Пушкинскую площадь, Архитектор поднял воротник пальто. Дождь усилился, смывая пыль с бронзового поэта, взиравшего на город с высоты постамента.
Пушкин смотрел на Тверскую. Леманский смотрел на окна домов.
Окна горели. В серых громадах сталинских домов, в каждом квадрате стекла, пульсировал голубоватый, мертвенный свет. Этот свет дрожал в едином ритме. Рваный монтаж «Тишины» заставлял миллионы ламп вспыхивать и гаснуть синхронно. Город превратился в гигантский стробоскоп, управляемый из Останкино.
Владимир Игоревич улыбнулся. Это была абсолютная власть. Не над телами, а над временем и воображением. Город пустых кресел стал памятником победе телевидения. Единственный рассказчик историй в этой империи стоял под дождем, вдыхая запах мокрого асфальта и полной, безоговорочной победы. Режиссер тишины щелкнул пальцами, и ему показалось, что в ответ на этот жест окна Москвы мигнули, повинуясь воле создателя.
Старое искусство было похоронено в пустом зале «России». Новое искусство, агрессивное и вездесущее, праздновало триумф в каждой квартире.