Студия звукозаписи номер один, спрятанная в бетонном чреве телецентра, напоминала герметичный батискаф, опустившийся на дно океана тишины. Стены, обитые ребристым акустическим поролоном, поглощали любой звук, не оставляя эха. Воздух здесь был стерильным, профильтрованным и лишенным запахов, кроме слабого аромата перегретой электроники и остывающего кофе. За толстым бронированным стеклом, отделяющим аппаратную от вокальной кабины, сидел Владимир Игоревич. Рядом замер звукорежиссер, чьи руки лежали на ползунках микшерного пульта, готовые к мгновенной реакции.
Искался Голос. Не просто набор красивых обертонов или безупречная дикция. Искался инструмент абсолютного доверия. Звук, способный проникнуть сквозь броню скепсиса и усталости советского человека. Звук, который станет родным в каждой квартире, от Калининграда до Камчатки.
Очередной кандидат, обладатель густого баритона и звания Заслуженного артиста, стоял у микрофона. Мужчина в строгом костюме набрал в грудь воздуха, словно собираясь нырнуть, и начал чтение передовицы «Правды».
— «Труженики села с огромным воодушевлением встретили решения Пленума!» — голос диктора рокотал, заполняя пространство мощью, достойной полкового трубача. Каждое слово чеканилось, как монета. Интонации взлетали вверх на восклицательных знаках и падали тяжелым молотом на точках.
Леманский поморщился, словно от зубной боли. Палец нажал кнопку обратной связи.
— Стоп. Спасибо. Следующий.
Артист за стеклом недоуменно моргнул, сбившись с ритма. В профессиональной среде такой отказ считался оскорблением. Но в этой студии звания не имели веса. Здесь взвешивалась только искренность.
— Слишком много металла, — прокомментировал Владимир Игоревич, не глядя на уходящего кандидата. — Слишком много трибуны. Этот тон хорош для объявления войны или салюта. Для вечернего чая на кухне такой напор не годится. Зритель подавится бутербродом.
Дверь отворилась, впуская следующего. Вереница претендентов казалась бесконечной. Дикторы радио, театральные актеры, чтецы филармонии. Все они были профессионалами старой школы. Все умели «подавать голос», «держать опору» и «интонировать». Но именно это мастерство и являлось преградой. Искусственность сквозила в каждом звуке. Между говорящим и слушающим возводилась невидимая стена официальности. Человек у микрофона вещал сверху вниз, как учитель нерадивым ученикам или начальник подчиненным.
Леманский устало потер переносицу. Время шло. Эфирная сетка требовала «Лица нации», а вместо живого человека предлагались лишь ожившие памятники.
— Кто там еще остался в списке? — вопрос прозвучал глухо.
— Виктор Громов. Бывший фронтовой корреспондент. Пишет очерки для «Известий». Голоса нет, школы нет. Пришел по рекомендации отдела кадров.
В вокальную кабину вошел человек, разительно отличавшийся от лощеных предшественников. Помятый пиджак, висевший на худых плечах, расслабленный узел галстука, желтые от табака пальцы. Лицо Громова, изрезанное глубокими морщинами, хранило печать хронической бессонницы и увиденного горя. В глазах, выцветших и внимательных, не было актерского блеска. Была лишь усталость и спокойное знание жизни.
Виктор подошел к стойке, достал из кармана очки в роговой оправе и водрузил их на нос. Лист с текстом задрожал в руках.
— Можно читать? — голос прозвучал тихо, с легкой хрипотцой прокуренных легких.
— Пробуйте, — Владимир Игоревич подался вперед.
Громов начал читать. Чтение шло неровно. Корреспондент запинался, глотал окончания, делал паузы там, где их не должно быть по правилам орфоэпии. Звукорежиссер скривился, потянувшись к кнопке остановки записи. Но рука Леманского перехватила запястье техника.
— Не трогать. Слушать.
В этом несовершенстве, в этой шершавости тембра скрывалась странная магия. Громов не вещал. Громов размышлял вслух. Казалось, текст рождается прямо сейчас, в эту секунду, а не написан заранее в идеологическом отделе.
Владимир Игоревич встал и вышел из аппаратной. Тяжелая дверь студии открылась, впуская Архитектора в зону тишины. Громов замолчал, сняв очки.
— Не годится, да? — спросил журналист, сворачивая лист в трубочку. — Я же говорил, не диктор я.
Леманский подошел вплотную. Взял лист из рук кандидата и медленно разорвал бумагу на части. Обрывки упали на пол, устилая ковролин белыми хлопьями.
— Дикторы остались в прошлом, Виктор. Дикторы читают чужие мысли. Здесь требуются свои.
Владимир Игоревич развернул микрофонную стойку так, чтобы она не загораживала лицо.
— Представлять миллионы не нужно. Забыть про страну. Забыть про партию. Представить одного человека. Старого друга. Друг устал после смены, сидит на кухне, курит и смотрит в глаза. Другу не нужны лозунги. Другу нужно знать, что будет завтра. Будет ли война? Подешевеет ли хлеб?
Леманский положил руку на плечо Громова. Ладонь ощутила напряжение мышц под дешевой тканью пиджака.
— Говорить нужно не в микрофон. Говорить нужно в душу. Тихо. Спокойно. Без пафоса. Рассказать о запуске нового спутника не как о победе коммунизма, а как о том, что мы стали ближе к звездам. Рассказать так, чтобы захотелось плакать от гордости, а не маршировать.
Громов молчал минуту, глядя на красную лампу «Запись». Затем кивнул. Взгляд изменился. Исчез страх перед техникой. Появилась та самая фронтовая собранность, с которой люди смотрят в лицо опасности или вечности.
— Пишем, — скомандовал Владимир Игоревич, возвращаясь за стекло.
Красная лампа вспыхнула снова.
— Добрый вечер, товарищи, — произнес Виктор.
Это было оно. Абсолютное попадание. Голос был мягким, обволакивающим, но в нем чувствовался стальной стержень правды. Хрипотца придавала звуку достоверность. Интонация доверительного шепота создавала иллюзию интимной близости. Казалось, этот человек сидит не в студии Останкино, а прямо здесь, за столом, отодвинув чашку с чаем, и делится самым сокровенным.
Звукорежиссер, забыв про инструкции, слушал, открыв рот.
Громов говорил о простых вещах, но в исполнении этого человека новости превращались в откровение. Слова теряли казенный привкус, становясь живыми, теплыми, осязаемыми. Это был голос не начальника, но мудрого соседа, отца, брата. Голос, который не может врать.
Леманский откинулся в кресле, закрыв глаза. Поиск был окончен. «Лицо нации» найдено.
— Это Голос Бога, — прошептал Архитектор, и в тишине аппаратной слова прозвучали как пророчество. — Если этот человек скажет, что черное — это белое, страна поверит. Если скажет идти на смерть — пойдут. Потому что он говорит не с толпой. Он говорит с каждым по отдельности.
На мониторе крупный план Громова гипнотизировал. Умные, печальные глаза смотрели прямо в душу. Эффект присутствия был пугающим. Владимир Игоревич понимал: создан идеальный посредник. Инструмент, превращающий политическую волю в личное убеждение гражданина.
Запись закончилась. Громов устало потер лоб. Лампа погасла. Но магия осталась висеть в воздухе. В эту ночь в подвале телецентра родилась новая власть — власть искренности, синтезированной в лабораторных условиях. Первая смена завершилась рождением главного жреца Стеклянного Кремля.
Госдача в Барвихе, укрытая от посторонних глаз стеной вековых корабельных сосен, тонула в сырой, молочной белизне утреннего тумана. Тишина здесь казалась плотной, ватной, нарушаемой лишь редким скрипом мокрых ветвей да отдаленным перестуком сапог охраны по гравийным дорожкам. На открытой веранде, обвитой диким виноградом, пахло антоновскими яблоками, крепким чаем и тревогой.
Никита Сергеевич Хрущев, облаченный в просторную вышитую рубаху, сидел во главе плетеного стола. Перед Первым секретарем дымился пузатый самовар, в полированном боку которого отражались искаженные лица присутствующих. Напротив, вцепившись побелевшими пальцами в подлокотники кресла, расположился министр тяжелой промышленности Коржаков — грузный человек с бычьей шеей и глазами, полными плохо скрываемой ненависть. Владимир Игоревич Леманский занимал место чуть поодаль, у самых перил веранды, сохраняя вид наблюдателя, а не участника спора.
— Это уже не телевидение, Никита Сергеевич, это подкоп под устои! — голос Коржакова срывался на визг, пугая синиц в саду. — «Горизонт» превратился в государство внутри государства. Никакого контроля со стороны идеологического отдела. Никаких согласований с ЦК. В эфир пускают джаз, сомнительные фильмы, а теперь еще и этот Громов с его философскими беседами. Леманский строит личную империю, используя государственные ресурсы!
Министр ударил ладонью по столу. Чашки жалобно звякнули.
— Требуется немедленно переподчинить Останкино Министерству культуры и ввести жесткую цензуру. Иначе завтра с экранов начнут призывать к свержению власти. Народ перестал читать газеты. Народ слушает только этот ящик!
Хрущев молча дул на блюдце с чаем. Лицо Первого секретаря оставалось непроницаемым, но в уголках глаз залегли жесткие морщины. Вопрос стоял ребром. Влияние «Горизонта» действительно выросло до пугающих масштабов, и старая партийная гвардия чувствовала, как почва уходит из-под ног.
Владимир Игоревич медленно отставил чашку. Взгляд Архитектора скользнул по багровому лицу Коржакова, затем переместился на Хрущева. На коленях Леманского лежала тонкая серая папка без опознавательных знаков.
— Товарищ Коржаков прав в одном: народ действительно перестал верить газетам, — голос Владимира прозвучал тихо, но отчетливо, перекрывая шум ветра в соснах. — Газеты врут. И люди это знают. Если закрутить гайки сейчас, если вернуть в эфир сухие сводки и запреты, страна просто выключит телевизоры. «Горизонт» погаснет. И вместе с ним погаснет доверие к власти, которое удалось восстановить с таким трудом.
Коржаков фыркнул, собираясь возразить, но Леманский поднял руку, останавливая поток слов.
— Предлагается иной путь. Не закрывать «Горизонт», а использовать полную мощность.
Владимир Игоревич положил серую папку на стол, подтолкнув документ к Хрущеву. Первый секретарь бросил быстрый взгляд на бумаги. Внутри лежали не графики вещания и не финансовые отчеты. Внутри находились докладные записки отдела «Зеро» и комитета партийного контроля: хищения на строительстве металлургических комбинатов, приписки в отчетах, дачи, построенные на казенные средства. Имя Коржакова фигурировало на каждой странице.
— Что это? — Хрущев поднял тяжелый взгляд на министра промышленности.
— Это сценарий нового шоу, Никита Сергеевич, — ответил Леманский, не давая Коржакову открыть рот. — Старая система борьбы с вредителями и казнокрадами устарела. Аресты, закрытые суды, короткие заметки на последней полосе «Правды» — все это порождает слухи и страх, но не дает очищения. Народ считает, что наверху все повязаны круговой порукой.
Владимир встал и подошел к столу, нависая над съежившимся министром.
— «Стеклянный Кремль». Так будет называться новая концепция. Никаких тайн. Если министр проворовался, министр должен ответить не перед следователем в подвале, а перед всей страной. В прямом эфире.
Коржаков побледнел. Пот выступил на лбу крупными каплями.
— Вы с ума сошли… Это судилище… Партия не позволит выносить сор из избы!
— Партия станет чище, если изба будет прозрачной, — отрезал Леманский. — Представьте, Никита Сергеевич. Вечерний прайм-тайм. Студия с жестким светом. Виктор Громов задает вопросы, основанные на этих документах. А товарищ Коржаков отвечает. Без бумажки. Глядя в камеру. Глядя в глаза миллионам рабочих, у которых украли премии.
Архитектор начал расхаживать по веранде, рисуя картину будущей казни.
— Камера — самый жестокий судья в мире. Объектив не обманешь. Зритель увидит каждую каплю пота, каждое бегающее движение глаз, дрожащие руки, пересохшие губы. Не нужно приговоров. Не нужно расстрельных команд. Человек уничтожит себя сам. Публичная ложь в прямом эфире — это политическая смерть, после которой не воскресают.
Хрущев отложил блюдце. В глазах Первого секретаря загорелся злой, азартный огонь. Никита Сергеевич, всю жизнь боровшийся с косностью аппарата, с интригами за спиной, вдруг увидел в предложении Леманского идеальное оружие. Оружие против тех, кто саботировал реформы, кто шептался по углам, кто мечтал о возвращении сталинских порядков.
— Значит, говоришь, прозрачность? — Хрущев постучал пальцем по папке с компроматом. — Стеклянные стены?
— Абсолютная прозрачность, — подтвердил Владимир. — Народ жаждет справедливости. Если народ увидит, как власть сама очищает свои ряды, рейтинг доверия взлетит до небес. Это будет шоу, которое затмит любой американский вестерн. Драма реальной жизни. Катарсис для всей нации.
Коржаков попытался встать, но ноги не держали грузное тело. Министр понял: капкан захлопнулся. Привычные методы аппаратной борьбы — звонки друзьям, интриги, жалобы — здесь были бессильны. Против камеры нет приема.
— Но это опасно, — прохрипел Коржаков. — Сегодня я, а завтра? Кто следующий?
— А это зависит от чистоты совести, — улыбнулся Леманский улыбкой хищника. — Честному человеку бояться нечего. Разве не этому нас учит партия?
Хрущев рассмеялся. Смех был громким, раскатистым, пугающим. Первый секретарь хлопнул ладонью по папке, припечатывая судьбу министра.
— Добро. Готовь студию, Владимир. Пусть товарищ Коржаков расскажет народу про приписки и про дачу в Крыму. Пусть страна посмотрит на своих героев. В воскресенье. В двадцать ноль-ноль.
Коржаков осел в кресле, превратившись в бесформенную кучу дорогого сукна. Воздух на веранде стал ледяным. Старая эпоха кулуарных решений, шепота под коврами и тайных списков закончилась. Наступала эра публичной казни светом.
Леманский забрал папку. Внутри документа лежала не просто судьба одного взяточника. Внутри лежал ключ к абсолютному доминированию. Превратив политику в зрелище, Владимир получал власть над репутацией любого человека в этой стране. Стеклянный Кремль возводился стремительно, и стены этого здания были прочнее гранита, ибо были сделаны из чистой, безжалостной видимости.
Владимир Игоревич поклонился Первому секретарю и направился к выходу с веранды. Туман в саду начал рассеиваться, пропуская лучи холодного солнца. Впереди была подготовка арены. Свет должен быть выставлен идеально. Звук должен ловить каждый вздох. Жертва назначена, и зритель уже занимал места в первом ряду, держа в руках пульт от телевизора как римский император, готовый опустить палец вниз.
Колонный зал Дома Союзов, обычно погруженный в сонную, бархатную дрему партийных съездов и торжественных похорон, в этот вечер преобразился до неузнаваемости. Пространство между величественными беломраморными колоннами напоминало не место для докладов, а стерильную, пугающе холодную операционную, подготовленную для публичного вскрытия еще живого организма. Паркет, привыкший к мягкой поступи фетровых туфель номенклатуры, теперь был застелен черной резиной, гасящей шаги, и опутан змеиными клубами толстых кабелей.
Атмосфера в зале стояла звенящая, натянутая, словно гитарная струна за секунду до разрыва. Вместо привычного запаха нафталина и дорогих папирос воздух был пропитан озоном от работающих трансформаторов и нервным электричеством ожидания. Владимир Игоревич лично руководил расстановкой света. Схема освещения была выбрана не парадная, «киношная», скрадывающая недостатки, а жесткая, допросная.
Под высоким потолком, на стальных фермах, висели мощные дуговые прожекторы «Зенит», лишенные рассеивающих фильтров. Лучи били вертикально вниз, безжалостно, остро, выжигая тени и превращая любую неровность кожи в кратер. Такая схема использовалась следователями на Лубянке, чтобы сломить волю подследственного, заставить человека чувствовать себя голым и беззащитным. Здесь же свет должен был сорвать маску благополучия.
Архитектор телевизионной реальности ходил по сцене, отдавая отрывистые, сухие команды техникам.
— Убрать заполняющий свет с трибуны! — голос Леманского эхом отлетал от лепнины. — Оставить только рисующий. Жестче. Еще жестче. Лицо должно выглядеть рельефным, как на посмертной маске. Каждую морщину, каждую пору должно быть видно с последнего ряда.
Степан, занявший позицию за главной камерой на подвижной тележке, молча кивнул, меняя объектив. Оператор понимал задачу без лишних слов. Требовалась не красивая картинка. Требовался визуальный приговор.
— Степан, слушать внимательно, — Владимир Игоревич подошел к камере, глядя в видоискатель. — Никаких общих планов с орденами и знаменами. Зрителю плевать на регалии. Зрителю нужна биология лжи. Работать только на крупном плане. Максимальный зум. Руки. Глаза. Шея. Если объект начнет потеть — держать фокус на капле пота, пока та не скатится за воротник. Если начнет облизывать губы — показать пересохший рот во весь экран. Мы снимаем не доклад министра. Мы снимаем распад личности.
Звукорежиссеры в углу сцены колдовали над стойкой микрофонов. Немецкие приборы «Neumann» были настроены на предельную чувствительность. Мембраны должны были улавливать не только поставленный командный голос, но и тяжелое, свистящее дыхание, нервное сглатывание слюны, скрип зубов, шорох влажных пальцев по бумаге доклада. Технология работала на создание эффекта гиперреализма, где малейшая физиологическая реакция становилась уликой.
Тяжелые дубовые двери главного входа распахнулись с протяжным стоном. В зал вошла процессия. Впереди, рассекая воздух массивным животом, шагал министр Коржаков. Фигура в безупречном сером костюме английского сукна излучала монументальную уверенность старого аппаратчика. Человек, привыкший к аплодисментам, лести и заранее согласованным вопросам, двигался к трибуне как хозяин жизни. Свита семенила следом, неся портфели с заготовленными речами о победах пятилетки.
Министр поднялся на сцену, щурясь от яркого света. Взгляд чиновника скользнул по черным провалам объективов с легким, снисходительным презрением. Для представителя сталинской гвардии телевидение оставалось балаганом, ящиком с картинками для развлечения домохозяек. Коржаков не видел в стеклянных линзах угрозы. Жертва видела лишь стекло и металл, не подозревая, что смотрит в дула расстрельной команды нового типа.
— Свет бьет в глаза, — недовольно буркнул министр, обращаясь в пустоту зала. — Убавьте яркость. И где вода? Почему на трибуне нет графина?
— Воды не будет, — голос Владимира Игоревича прозвучал из темноты режиссерской рубки, усиленный динамиками. — Техническая накладка. Работаем в жестких условиях. Прямой эфир, товарищ министр. Времени на капризы нет.
Коржаков дернул щекой. Отказ в такой мелочи, как стакан воды, был нарушением протокола, но спорить с невидимым голосом было несолидно. Министр поправил галстук, вытер ладонью лоб, уже начинающий блестеть под жаром прожекторов, и положил на трибуну папку с докладом. Бумаги легли криво. Руки предательски дрогнули — тело, более мудрое, чем мозг, уже почувствовало опасность.
Владимир Игоревич, стоя за пультом в аппаратной, наблюдал за «гостем» через мониторы. Картинка была идеальной в своей жестокости. В лучах бестеневого света лицо Коржакова казалось бледным, рыхлым, болезненным. Глубокие носогубные складки превратились в шрамы. Мешки под глазами налились тяжестью. Уверенный в себе номенклатурный бог на экране выглядел уставшим, старым и испуганным человеком еще до первого вопроса.
— Камера два, готовность на руки, — скомандовал Архитектор. — Видите, как пальцы мнут угол страницы? Держать этот кадр. Это нервы. Зритель должен увидеть этот тремор.
В зале воцарилась тишина. Персонал замер. Даже техники перестали дышать. Это было не просто начало трансляции. Это было начало публичной казни. Напротив министра, за небольшим столом, уже сидел Виктор Громов — Голос Бога, чьи печальные, всепонимающие глаза смотрели на оппонента с жалостью хирурга, вынужденного резать по живому.
Коржаков прокашлялся. Звук, усиленный микрофонами, прозвучал как выстрел пушки, заставив самого министра вздрогнуть. Эхо разнеслось по пустому залу, отражаясь от мрамора колонн.
— Пять секунд до эфира, — бесстрастный голос режиссера начал отсчет. — Четыре. Три.
Лампа «В эфире» над входом вспыхнула кроваво-красным светом. Арена была готова. Песок посыпан, звери выпущены, миллионы зрителей на невидимых трибунах замерли в ожидании зрелища. Эшафот двадцать первого века, построенный из света, оптики и радиоволн, принял клиента. Министр открыл рот, чтобы произнести приветственную речь, но в этот момент камера Степана уже наехала на капельку пота, медленно ползущую по виску, превращая крохотную влагу в океан лжи. Третья сцена завершилась щелчком тумблера, запустившим механизм уничтожения репутации.
Красная лампа «В ЭФИРЕ», вспыхнувшая над входом в Колонный зал, послужила сигналом к началу вивисекции. Невидимая волна, рожденная в недрах Останкино, накрыла страну, проникая сквозь бетонные стены в миллионы квартир. Экран «Горизонта» в этот вечер светился не уютным теплом, а хирургической белизной. Изображение было пугающе четким, контрастным, лишенным полутонов.
Министр Коржаков, вцепившись в трибуну побелевшими пальцами, начал чтение. Голос чиновника, привыкший громыхать на съездах, попытался взять привычную высоту. Звучали фразы о миллионах тонн чугуна, о неуклонном росте благосостояния и мудрой политике партии. Бумага шелестела в тишине зала, создавая иллюзию стабильности. Докладчик прятался за цифрами, как солдат за бруствером, надеясь отсидеться в окопе официальной статистики до конца трансляции.
Но камера Степана уже начала свою охоту. Объектив, управляемый рукой мастера, медленно, почти незаметно для глаза, начал «наезд». Фигура министра, занимавшая сначала весь кадр, стала расти. Исчезли колонны, исчезла трибуна. В поле зрения остались только голова и плечи.
В этот момент Виктор Громов, сидевший напротив, подался вперед. Голос Бога, тихий, спокойный, лишенный агрессии, прозвучал как гром среди ясного неба.
— Цифры впечатляют, товарищ министр. Но зрителей интересует иная арифметика.
Коржаков запнулся на полуслове. Глаза чиновника метнулись к ведущему. В сценарии этого вопроса не было.
— В редакцию поступили документы, — Громов поднял серую папку, и этот жест, переданный крупным планом, заставил сердца миллионов зрителей пропустить удар. — Согласно смете, на строительство комбината в Череповце выделено триста миллионов рублей. Фактически освоено двести. Где сто миллионов, товарищ Коржаков? И почему стоимость личной дачи министра в Крыму, по странному совпадению, равна стоимости мартеновской печи?
Тишина в эфире стала оглушительной. Слышно было, как гудят трансформаторы прожекторов. Коржаков открыл рот, но звук застрял в пересохшем горле. Лицо, залитое беспощадным светом «Зенитов», начало меняться. Маска уверенности, носившаяся десятилетиями, пошла трещинами.
В аппаратной Владимир Игоревич, стоя у мониторов, отдал команду:
— Крупнее. Еще крупнее. Глаза. Только глаза и лоб.
Степан выкрутил трансфокатор на максимум. Экран телевизоров по всей стране заполнило лицо одного человека. Зрители увидели то, что раньше было скрыто дистанцией власти: расширенные зрачки, дергающееся веко, пористую кожу, покрывающуюся влажным блеском.
— Это… это клевета! — выкрикнул Коржаков, но голос дал петуха. — Это провокация! Я буду жаловаться в ЦК! Кто дал право⁈
— Право дал народ, — спокойно парировал Громов, не отводя взгляда. — И документы. Вот платежные ведомости. Вот подписи. Вот фотографии особняка. Может быть, министр объяснит происхождение мрамора, выписанного из Италии для облицовки бассейна, в то время как рабочим общежитиям не хватает цемента на ремонт крыш?
Удар был нанесен точно в солнечное сплетение. Коржаков начал задыхаться. Воздуха в зале не хватало. Жесткий свет выжигал кислород, превращая сцену в раскаленную сковороду. Пот ручьем хлынул по вискам, заливая воротник крахмальной рубашки. Министр попытался ослабить узел галстука, но дрожащие пальцы не слушались, лишь судорожно теребили шелк.
В квартирах людей происходило немыслимое. Рабочие, инженеры, учителя, привыкшие видеть власть в бронзе и граните, теперь видели власть в поту и страхе. Сакральный ореол, окружавший номенклатуру, испарялся в прямом эфире. Перед нацией стоял не вождь, не учитель, а пойманный за руку вор, жалкий и растерянный.
— Выключите камеры! — завизжал Коржаков, теряя остатки самообладания. Чиновник схватил стакан, но воды в сосуде не оказалось. Пустое стекло звякнуло о графин. — Я приказываю! Это саботаж!
Истерика министра транслировалась без купюр. Микрофоны «Neumann» улавливали каждый всхлип, каждый скрежет зубов, каждый удар ладони по столу. Технология высокой четкости работала на уничтожение репутации эффективнее любого прокурора.
Владимир Игоревич наблюдал за агонией с холодным интересом энтомолога.
— Звук на предел, — последовало распоряжение звукорежиссеру. — Пусть страна слышит, как тяжело дышит ложь.
Коржаков метнулся к выходу, но ноги подвели грузное тело. Министр пошатнулся, схватившись за сердце. Папка с докладом полетела на пол, листы рассыпались белым веером. Человек, еще утром вершивший судьбы индустрии, теперь выглядел загнанным зверем, попавшим в свет фар на ночной трассе.
— Отвечайте на вопрос, товарищ министр, — голос Громова оставался ровным, безжалостным. — Народ ждет.
Но ответа не последовало. Коржаков лишь хватал ртом воздух, выпучив глаза. Взгляд чиновника, полный животного ужаса, уперся в объектив главной камеры. В этом взгляде читалось осознание конца. Не просто карьеры — жизни. Политическая смерть наступила мгновенно, зафиксированная миллионами свидетелей.
В домах царило молчание. Люди не смеялись, не злорадствовали. Люди были шокированы новой реальностью. Стеклянный Кремль, возведенный Леманским, оказался прозрачным, и увиденное внутри навсегда изменило отношение к государству. Страх перед начальством исчез, сменившись брезгливостью.
— Уходим в затемнение через десять секунд, — скомандовал Владимир Игоревич. — Держать план трясущихся рук до последнего.
Финальный кадр трансляции запечатлел руки министра, судорожно сжимающие край трибуны, словно обломок кораблекрушения. Затем экран погас, оставив зрителей наедине с темнотой и осознанием того, что мир изменился безвозвратно. Казнь состоялась. Эшафот опустел. Четвертая сцена завершилась полной деконструкцией мифа о непогрешимости власти.
Утро над Москвой занималось холодное, пронзительно ясное, лишенное дымки и недосказанности. Солнце, поднимающееся над шпилями сталинских высоток, заливало город жестким, бескомпромиссным светом, словно небесный осветитель забыл выключить прожекторы после ночного эфира. Кабинет на вершине телебашни, обычно погруженный в полумрак творческого уединения, сегодня напоминал рубку тонущего корабля, где каждый прибор сигнализирует о критической перегрузке.
Массивные аппараты правительственной связи на столе разрывались от истеричного, непрерывного звона. Красные, белые, черные телефоны требовали внимания одновременно. Звонили из приемной ЦК, из секретариата КГБ, из министерств и ведомств. Вчерашний эфир произвел эффект разорвавшейся вакуумной бомбы. Взрывная волна прозрачности снесла несущие конструкции номенклатурного спокойствия. Чиновники, еще вчера считавшие себя неприкасаемыми богами, сегодня проснулись смертными, чья карьера зависела от угла установки телекамеры.
Владимир Игоревич не подходил к аппаратам. Архитектор стоял у панорамного окна, глядя на распростертую внизу столицу. Город выглядел иначе. Дома, улицы, площади больше не казались каменными твердынями. Москва превратилась в огромный аквариум, стеклянный лабиринт, просматриваемый насквозь. Ощущение власти, пульсирующее в висках, имело привкус холодного металла. Это было не торжество победителя, а тяжелое осознание необратимости запущенного процесса.
Дверь кабинета бесшумно отворилась. Хильда вошла внутрь, неся поднос с черным кофе. Лицо женщины, обычно спокойное и собранное, хранило следы бессонной ночи. В глазах читался страх — не перед начальником, а перед чудовищной машиной, созданной в этих стенах.
— Аппараты звонят уже третий час, — тихо произнесла помощница, ставя поднос на край стола, подальше от надрывающихся телефонов. — Секретариат Госплана просит аудиенции. Заместители министров обрывают линию. Люди напуганы. Номенклатура в панике. Вчерашний эфир назвали «Варфоломеевской ночью».
Владимир Игоревич повернулся от окна. Взгляд Леманского был тяжелым, уставшим, но в глубине зрачков горел ледяной огонь инквизитора.
— Страх — полезное чувство, — ответил Архитектор, беря чашку. — Страх дисциплинирует лучше партийных собраний. Раньше чиновники боялись гнева вождя в закрытом кабинете. Теперь чиновники боятся собственного отражения в объективе.
Хильда подошла к карте вещания, висевшей на стене.
— Володя, ты понимаешь, что произошло? Был построен не просто телецентр. Был возведен Стеклянный Кремль. Стены власти стали прозрачными. Любой промах, любая слабость, любая украденная копейка теперь видны каждому рабочему. Система не умеет жить на свету. Система привыкла к полумраку. Эти люди не простят унижения.
— Этим людям придется научиться жить по новым правилам, — Владимир сделал глоток кофе. Горечь напитка бодрила. — Или уйти. Выбора нет. Джинн выпущен из бутылки. Народ увидел, что короли голые, потные и вороватые. Обратно в бутылку джинна не загнать. Попытка закрыть «Горизонт» сейчас вызовет бунт страшнее, чем повышение цен на хлеб.
Телефонный звон на секунду прекратился, чтобы тут же возобновиться с удвоенной силой. Система агонизировала, пытаясь нащупать новые рычаги управления, но старые методы не работали против эфирного сигнала.
В приемной послышался шум. Дверь распахнулась без стука. На пороге возник офицер фельдъегерской службы в форме с васильковыми кантами. Человек держал в руках плотный пакет с сургучной печатью «Особой важности. Лично в руки».
Владимир Игоревич поставил чашку на стол. В кабинете повисла тишина, нарушаемая лишь гудением вентиляции. Появление правительственного курьера означало прямую волю Кремля. Реакция Хрущева на вчерашнее шоу могла быть любой — от ордена до расстрела. Никита Сергеевич был импульсивен, и игра с огнем могла закончиться пожаром.
Офицер щелкнул каблуками, протягивая пакет.
— Пакет от Первого секретаря, — отчеканил курьер.
Владимир принял конверт. Сургуч хрустнул под пальцами, ломаясь красными крошками. Хильда замерла, прижав руки к груди. Воздух в кабинете сгустился.
Внутри конверта лежал один-единственный лист плотной гербовой бумаги. Никаких поздравлений. Никаких угроз. Текст был напечатан на машинке, но внизу стояла размашистая, энергичная подпись синим карандашом.
Леманский пробежал глазами по строкам. Уголки губ дрогнули в едва заметной усмешке.
— Что там? — шепотом спросила Хильда, не в силах вынести напряжения.
Владимир Игоревич положил лист на стол, разворачивая бумагу к помощнице.
— Это список, — голос Архитектора звучал ровно, без эмоций. — Список гостей для следующих эфиров.
На бумаге значились фамилии. Громкие, весомые фамилии заместителей министров, председателей обкомов, директоров трестов. Люди, составлявшие костяк оппозиции реформам. Люди, мешавшие Хрущеву. Первый секретарь оценил эффективность нового оружия. Никита Сергеевич не стал ломать игрушку. Вождь решил использовать игрушку для полной зачистки политического поля.
— Машина репрессий сменила калибр, — произнес Владимир, глядя на список. — Раньше использовали воронок и подвал. Теперь используют студию и прожектор. Результат тот же: политический труп. Но крови нет. Есть только позор.
Хильда с ужасом смотрела на фамилии.
— Это же… это чистка, Володя. Ты стал палачом. Главным инквизитором эпохи прозрачности. Тебе будут присылать списки, а ты будешь уничтожать людей в прямом эфире.
— Я буду показывать правду, — жестко поправил Владимир Игоревич. — Если этим людям есть что скрывать, это их проблема. Я лишь включаю свет. А тараканы разбегаются сами.
Архитектор подошел к пульту селектора. Нажатие кнопки вызвало начальника службы информации.
— Готовьте студию на вторник. Свет — тот же. Жесткий. Допросный. Громову передать новые папки с материалами отдела «Зеро». Шоу продолжается.
Леманский вернулся к окну. Москва внизу жила своей жизнью, не подозревая, что судьбы элиты уже решены на этом листе бумаги. Город казался спокойным, но это спокойствие было обманчивым. Над столицей возвышалась башня — игла, пронзающая небо, всевидящее око, от которого невозможно укрыться.
Владимир Игоревич почувствовал, как тяжесть власти ложится на плечи бетонной плитой. Путь назад был отрезан. Медиамагнат умер. Родился судья, приговор которого транслируется на всю страну. И этот судья знал: однажды камера может повернуться и в обратную сторону. Но пока прожекторы светили туда, куда указывал палец Архитектора.
Стеклянный Кремль стоял прочно. Стены были прозрачны, но пуленепробиваемы. Внутри этого замка из света и лжи Владимир Игоревич Леманский оставался самым опасным человеком империи. Пятая сцена завершилась тихим шелестом бумаги — звуком, ставшим страшнее выстрела.