Общая спальня оказывается огромной. Настолько огромной, что первое желание — спросить, не перепутали ли нас с беженцами после стихийного бедствия. Кроватей нет. Вообще. Ни одной. Зато есть матрасы. Много матрасов. Они разложены рядами и разделены между собой тонкими белыми тканями, которые изображают из себя личное пространство.
Изображают — ключевое слово. Ткани колышутся от любого движения, не скрывая ровным счётом ничего. Чужие локти, чужие волосы, чужие взгляды. Воздух плотный, пахнет новой тканью, потом, чужими страхами и чем-то сладковатым, от чего сразу хочется открыть окно. Если бы оно тут было. Если бы здесь вообще предполагалось, что кому-то может понадобиться свежий воздух. В руки каждой из нас суют по свёртку. Без церемоний, почти швыряют. Постельное бельё. Белое. Конечно, белое. Всё здесь белое. — Заправить, — рявкает служанка так, что у нескольких девушек дёргаются плечи. — Быстро. Чтобы ни складки. Она хлопает в ладони, как в казарме, и проходит вдоль рядов, выискивая, на ком сорваться первой. — Живее! Это вам не дом! Вот именно, — хочется ответить. — Слава всем возможным богам, что не дом. Я смотрю на матрас. Потом на бельё. Потом на себя. Платье длинное, тяжёлое, рукава — до самых запястий. В таком наряде даже чашку взять — испытание, а мне предлагают заправить постель. Алё. Серьёзно? Ненавижу это. Прямо физически ненавижу. В груди поднимается знакомая, вязкая злость — та самая, холодная, рациональная, которая появляется не от обиды, а от абсурда. Всю жизнь бытовая возня вызывала у меня глухую ярость: бессмысленную, повторяющуюся, пожирающую время и внимание, которое можно было бы потратить на что-то настоящее. Я всегда считала, что взрослый человек не обязан доказывать свою ценность ровностью простыни. И вот тут характер подаёт голос. Я могу подчиняться правилам, если они разумны. Могу терпеть, если понимаю цель. Но унижаться — нет. Никогда. Даже если на мне красивое платье и вокруг сотня свидетелей. Особенно если сотня свидетелей. Девушки вокруг уже суетятся. Кто-то неловко, путаясь в простынях. Кто-то делает слишком старательно, с выражением лица «поставьте мне пятёрку». Кто-то, судя по движениям, явно тренировался всю жизнь и сейчас чувствует себя почти в своей стихии. А я стою. Просто стою и смотрю на этот фарс. — Ты! — резкий голос прямо в ухо. — Чего встала? Служанка нависает надо мной, и в её взгляде столько злости, будто я лично ответственна за её жизненные неудачи. — Я… — начинаю и тут же замолкаю. Отличное начало, просто блеск. — Я не понимаю, как это делать в таком платье. Ложь. Понимаю. Просто не хочу. И это, кажется, злит её ещё больше. — Одна выходка — и я тебя накажу, — отрезает она. — Делай! Зубы сжимаются так, что начинает ныть челюсть. Характер рвётся наружу, требует сказать что-нибудь острое и незабываемое, но мозг включает аварийный тормоз. Ладно. Присаживаюсь на корточки и начинаю заправлять постель. Медленно. Очень медленно. С той особой, выверенной медлительностью, которая говорит громче слов. На «отвали», как говорится, но с элементами художественного саботажа. Простыня не хочет ложиться ровно, словно у неё есть собственное мнение по поводу происходящего. Пододеяльник упорно скручивается в узел, будто тоже протестует. Рукава платья лезут куда не надо, цепляются за углы матраса, тянут назад, мешают, путают движения. Пальцы неловкие, непривычные, как будто я впервые в жизни вижу ткань и искренне удивляюсь, что с ней вообще можно что-то сделать. Двигаюсь нарочно неуклюже. Замедляю каждое движение, делаю лишние паузы, перекладываю угол простыни туда и обратно, создавая видимость старания. Внутри при этом идёт совсем другой процесс — холодный, расчётливый. Я наблюдаю. Считаю взгляды. Отмечаю, кто уже смотрит с раздражением, кто с торжеством, а кто с тем самым удовольствием, с каким люди наблюдают за чужим унижением, лишь бы не быть на моём месте. И да — именно в этот момент мне отчётливо хочется поджечь матрас, устроить небольшой контролируемый пожар и уйти красиво, под аплодисменты, желательно под музыку и с эффектным поворотом головы. Из принципа. Но время тянется. Одна за другой девушки заканчивают, отходят в стороны, выпрямляются, переглядываются. Кто-то смотрит на меня с жалостью. Кто-то — с откровенным презрением. У некоторых во взгляде появляется облегчение: хорошо, что не я . — Она что, совсем тупая? — шепчет кто-то, даже не стараясь быть тихой. Смех прокатывается по спальне. Колючий, неприятный, липкий. Такой, который не забывается. Я продолжаю возиться. Нарочно долго. Слишком долго. Служанки начинают закипать. — Быстрее! — рявкает одна. — Ты издеваешься? — подхватывает другая. — Поторопись, глупая! Слова бьют больнее пощёчин. Девушки смотрят так, будто я — официально назначенное слабое звено. Та, на которой удобно отыграться и почувствовать себя сильнее. И меня это злит. Внутри что-то щёлкает, встаёт на место. Я заканчиваю, выпрямляюсь, отряхиваю платье. Постель выглядит… сносно. Не идеально. — Запомни, — шипит служанка, наклоняясь ко мне. — Здесь слабых не держат. Мы ещё посмотрим, — думаю я, глядя ей прямо в глаза. Нам раздают листы — плотные, шершавые, похожие на пергамент. Их суют в руки без объяснений, так же резко и небрежно, как всё здесь. Листы холодные, слегка пахнут пылью. Поверх — перья. Настоящие. Длинные, тёмные, с неровными кончиками. Тяжёлые. Неудобные. Такие, которыми невозможно писать быстро, легко или без ошибок. Несколько девушек рядом ахают — кто-то с восторгом, кто-то с паникой. Одна прижимает перо к груди, как драгоценность. Другая крутит его в пальцах и тут же роняет, краснея и суетливо подбирая с пола. Служанка тут же шипит на неё, будто на провинившееся животное. Я держу перо двумя пальцами и чувствую, как оно тянет руку вниз, словно проверяет, достойна ли я вообще его касаться. Отличный инструмент для унижения: медленный, капризный, требующий покорности и терпения. Смотрю на это сомнительное богатство и понимаю предельно ясно: сейчас будет хуже. Потому что всё до этого было разогревом. А вот это — уже начало настоящего спектакля. — Вы пойдёте на занятия, — объявляет служанка. — Учиться письму и основам. Письму. Смотрю на перо, потом на свои пальцы — тонкие, чужие, слишком юные — и испытываю почти детский, унизительный ужас. Я привыкла держать в руках инструменты, от которых зависели решения, деньги, судьбы проектов. Клавиатуры, маркеры, планшеты, формулы. А теперь — это. Как этим вообще пользоваться? — думаю я, вертя перо, которое норовит выскользнуть, словно насмехаясь. Отлично. Новый уровень открыт. Нас выстраивают. Ровно. Как скот перед перегоном. Коридоры тянутся длинными, светлыми кишками дворца — холодный камень под ногами, высокие своды над головой. Шаги эхом отражаются от стен, и от этого звук кажется громче, чем должен быть. Девушки переглядываются: кто-то шепчет молитвы, кто-то судорожно улыбается, кто-то сияет от предвкушения, словно впереди их ждёт не класс, а сцена, аплодисменты и быстрый билет наверх. Я смотрю на них и чувствую себя инородным телом. Слишком взрослая для этого восторга. Слишком злая для покорности. Иду вместе со всеми и думаю, что если это сон, то у моего подсознания крайне специфическое чувство юмора. Из всех возможных фантазий — богатство, власть, хотя бы банальный полёт — оно выбрало самый издевательский сценарий. Потому что из всех возможных кошмаров этот самый изощрённый: сначала тебя унижают, потом лишают сна, а потом с серьёзным лицом предлагают заново учиться писать. Прекрасно. Просто прекрасно. Нас заводят в класс, и первое, что хочется сделать — перестать злиться и начать разглядывать. Потому что красиво. Чертовски красиво. Настолько, что злость на секунду отступает, давая место чистому, почти профессиональному интересу. Я люблю системы. Люблю пространства, которые создают не просто ради красоты, а ради впечатления. Этот зал именно такой. Он высокий, светлый, с потолком, уходящим куда-то вверх, туда, где взгляд теряется в переплетении балок и светлых арок. Белый камень стен отполирован до мягкого матового блеска, будто его годами гладили ладонями — медленно, терпеливо, с фанатичным вниманием к деталям. Золото здесь не кричащее и не показное: тонкие прожилки в колоннах, ободки на светильниках, узоры по краям арок, едва заметные, если не приглядываться. Парты — если это вообще можно так назвать — больше похожи на узкие резные столы из светлого дерева. С гладкой поверхностью, тёплой на ощупь, с аккуратной выемкой под перо и неглубоким желобком, чтобы чернила не стекали вниз. Ни одной привычной прямой линии: всё скруглено, обтекаемо. Девушки рассаживаются. Неловко. Кто-то садится на самый край, словно готова в любой момент вскочить и сбежать. Кто-то мнётся, поправляя платье, кто-то оглядывается по сторонам. Служанки выстраиваются вдоль стен. Теперь они не кричат. Говорят спокойно, почти вежливо. И от этого становится не по себе куда сильнее, чем от криков. — Сегодня вы начнёте обучение, — сообщает одна из них ровным, отработанным голосом. — Письмо. Чтение. Основы. Девушки кладут на столы листы — кто осторожно, кончиками пальцев, будто боится, что бумага может обидеться, кто торопливо, со стуком, сразу выдавая нервозность. Листы шуршат, съезжают, один угол задирается, другой цепляется за край стола. Кто‑то машинально разглаживает поверхность ладонью, кто‑то сжимает лист так, будто сейчас его отнимут. Взгляды бегают, губы поджимаются, плечи напряжены. А потом нам показывают буквы. Служанка поднимает образец — медленно, с паузой, давая всем время рассмотреть. Символы незнакомые, округлые, с завитками и тонкими штрихами. Красивые, выверенные, будто их рисовали не для обучения, а для того, чтобы внушать благоговение. Несколько девушек тихо ахают, кто‑то наклоняется вперёд, прищуриваясь, кто‑то наоборот откидывается, словно надеясь, что буквы сами отпечатаются в голове. И вот тут происходит странное. Я смотрю на первую букву — и понимаю её. Не глазами. Где‑то глубоко, на уровне ощущений — как родной звук, как знакомый запах, как слово, которое всегда было со мной. В груди что‑то тихо щёлкает, встаёт на место. Ага… — думаю я, сдерживая усмешку, чувствуя, как уголок губ всё же дёргается. — Значит, тело язык знает. Отлично. Хоть кто‑то в этой ситуации оказался полезным. Я краем глаза смотрю на остальных. На пустые лица. На растерянные взгляды. На то, как некоторые пытаются угадать смысл, повторяя линии в воздухе пальцем, словно это поможет. И вот тогда доходит второе. А вот письмо… письмо будет моим личным адом. — Повторяйте, — говорят служанки. И начинается цирк. Кто-то замирает, уставившись на лист. Взгляд стеклянный, пустой. Кто-то берёт перо так, словно это холодное оружие, и держит его над бумагой, не решаясь опустить, как будто боится, что за ошибку тут же отсекут руку. У одной девушки пальцы дрожат мелкой дрожью, чернила капают вниз, расползаются жирными кляксами, превращая лист в жалкое месиво. Она смотрит на это с ужасом, будто только что собственными руками разрушила свою жизнь. У другой перо выскальзывает, падает, пачкая платье, и та едва не рыдает, судорожно оттирая ткань ладонью, делая только хуже. Третья выводит что-то похожее на каракули ребёнка — линии кривые, несмелые, обрывающиеся на полпути. Четвёртая просто сидит, зажав перо в кулаке, и не пишет вообще. Смотрит в лист, как в приговор. Я перевожу взгляд с одной на другую и чувствую, как внутри поднимается холодное, почти ленивое превосходство. Серьёзно? — думаю я. — Вот это — отбор? Это лучшие из лучших? Они не просто не умеют писать. Они не понимают, что делают! — Осторожно! — Не так! — Ты держишь неправильно! Шипение, резкие замечания, сдавленные всхлипы. Воздух быстро наполняется напряжением и запахом чернил. Итак, — делаю мысленный вывод. — Грамотность здесь — роскошь. Значит, думать не поощряется. Беру перо. Пальцы сначала сопротивляются. Но моторика не подводит. Руки помнят движение. Пусть не это перо — но тысячи других инструментов, от которых зависели расчёты, прогнозы и решения. Я веду первую линию. Ровно. Вторую. Чисто. Третью. И буква ложится на лист так, будто всегда там была. Чернила не растекаются. Клякс нет. Линии уверенные, спокойные, взрослые. Ну надо же, — усмехаюсь про себя. — Я ещё и это умею. Мир продолжает меня удивлять. Вокруг — хаос. Кто-то уже испачкал руки по локоть, у кого-то чернила текут по пальцам и капают на пол, оставляя тёмные пятна. Кто-то пытается стереть написанное ладонью, размазывая ещё хуже, и от этого тихо всхлипывает. Одна девушка не выдерживает и начинает рыдать в голос — судорожно, уткнувшись лбом в стол. За ней почти сразу срывается вторая, потом третья. Плач разный: злой, тихий, истеричный. Кто-то глотает слёзы, закусывая губу до крови, кто-то закрывает лицо рукавами, дрожа всем телом. Зависть висит в воздухе плотнее чернильного запаха. Я чувствую её кожей. Взгляды скользят ко мне — сначала украдкой, потом всё откровеннее. Кто-то смотрит с ненавистью. Кто-то с отчаянием. Кто-то так, будто я украла у них что-то очень важное — шанс, надежду, будущее. Я продолжаю писать. Медленно, без спешки, без единой ошибки. Строчка за строчкой. И да — в этот момент внутри поднимается чистое, кристальное злорадство. Не гордость. А именно оно. Ну что, девочки, — думаю я, не поднимая головы. — Плачьте. Завидуйте. Привыкайте. Потому что это только начало. Служанка останавливается у моего стола. Молчит. Я чувствую её взгляд кожей, чувствую, как в зале постепенно становится тише — плач не исчезает, но внимание смещается. И я продолжаю писать. Потому что если уж играть в эту игру — то спокойно, уверенно и красиво. После письма нас не отпускают ни на минуту. Даже вдохнуть нормально не дают. Служанки снова собирают нас в строй — резким взмахом рук, короткими, отрывистыми командами, быстрыми шагами, от которых каблуки стучат по камню, как метроном. Лица у них злые, натянутые, будто мы лично виноваты в том, что урок прошёл так, как прошёл. Особенно виноваты те, кто плачет. И, подозреваю, особенно — я. Девушки идут, опустив головы. Кто-то всё ещё всхлипывает, кто-то шмыгает носом, размазывая слёзы по щекам и оставляя тёмные разводы. У одной трясутся плечи, другая кусает губы так, что они белеют. Я иду вместе со всеми и чувствую на себе взгляды. Они липкие, тяжёлые, колючие. Зависть, злость, обида, страх — всё это направлено в одну точку. В меня. Меня здесь уже ненавидят. И, если быть честной, чувство взаимное. Столовая открывается неожиданно. Огромный зал, такой высокий, что первые секунды я просто задираю голову, разглядывая сводчатый потолок, теряющийся в золоте и белом камне. Здесь всё сделано так, чтобы давить масштабом, напоминать, насколько ты мала и легко заменима. Длинные столы тянутся рядами, уходя вдаль, покрытые безупречно белыми скатертями. Посуда блестит, отражая свет, словно маленькие зеркала. Золото — в ободках тарелок, в ножках столов, в подсвечниках, в узорах по краям. Белое — в камне, ткани, фарфоре. Чисто, холодно, роскошно. И еды здесь много. Слишком много. Блюда заставлены так плотно, что между ними едва остаётся место для тарелок. Фрукты, нарезанные идеальными дольками. Мясо — запечённое, тушёное, под соусами. Хлеб, тёплый, с хрустящей коркой. Сладости, от которых у кого-то из девушек буквально перехватывает дыхание. Я вижу, как они замирают. Как у них расширяются глаза. Как сбивается дыхание. Некоторые смотрят на стол так, будто он сейчас исчезнет, растворится, и они больше никогда в жизни не увидят ничего подобного. Они такого не видели. Никогда. Кто-то тянется рукой, потом резко одёргивает себя, словно вспомнив, где находится. Кто-то сглатывает так громко, что это слышно даже мне. Сажусь за стол спокойно. Расправляю салфетку, аккуратно, почти автоматически кладу её на колени. Беру нож и вилку привычным движением — так, как делала сотни раз до этого. Краем глаза замечаю, как несколько девушек начинают коситься на меня. Сначала украдкой. Потом уже откровенно. И тут же пытаются повторить. Салфетки падают на пол. Ножи скользят, стучат о тарелки. Вилки держат неправильно, слишком напряжённо, будто боятся, что их отнимут. Кто-то режет мясо, прижимая его пальцами, пачкаясь жиром. Кто-то тыкает в блюдо, как в врага, не зная, с какой стороны к нему подступиться. Несколько девушек смотрят на еду с таким выражением, будто это она их съест, а не наоборот. Я ем аккуратно, не торопясь. Отрезаю небольшие куски, жую медленно, почти медитативно, будто нарочно раздражая окружающее пространство своей спокойной уверенностью. Прямо вижу, как где-то над моей головой загорается табличка: «Вот так надо, девочки, записывайте». В голове всплывает картинка. Корпоратив. Длинный стол, заставленный едой не хуже этой. Коллеги в пиджаках и платьях, кто-то уже слегка пьян, кто-то всё ещё притворяется серьёзным и обсуждает стратегию, в которую сам не верит. Бокалы звенят, начальство говорит тосты ни о чём, кто-то рассказывает глупую шутку про оптимизацию расходов, а я сижу, ем и мысленно думаю, как завтра буду долшо отсыпаться. Там тоже было шумно. Там тоже были люди, которые смотрели на меня с завистью — просто тогда они делали это вежливо, через улыбки и фразы вроде «ну тебе, конечно, повезло». Тогда это называлось «карьерой», а сейчас — «отбором». Разница минимальная. Антураж поменялся, суть осталась. Смешно, если вдуматься. Очень смешно. Прямо до слёз. Тогда я точно знала, кто я, где я и зачем. Я была на своём месте. Сильная. Уверенная. Немного уставшая, но хотя бы за переработки платили. А сейчас — сижу среди золота, слёз и чужой ненависти, ем ужин для королев и думаю, что даже на том корпоративе было больше свободы, чем здесь. И уж точно больше здравого смысла. И вдруг накатывает скука. А за ней — мысль о доме. О Марсике. Маленьком, вредном, пушистом существе, которое сейчас, скорее всего, сидит у пустой миски и недоумевает, почему его человек не пришёл. Он не понимает слов «кома» и «другой мир». Он понимает только, что его не покормили вовремя. Никто его не покормит. Никто не почешет за ухом. Никто не скажет, что всё в порядке. А я тут. Просто бредовый сон в коме. Мама живёт в другом городе. Она позвонит не сразу. Может, через месяц. Она знает, что я редко беру трубку. Всегда занята. Я сама её этому научила — отличный пример ответственного взрослого человека, который потом удивляется, почему ему никто не звонит. Стыд накрывает неожиданно и больно. Комом где-то под рёбрами, как напоминание: да, ты умная, независимая и вся такая успешная, но кота всё равно бросила. Бедный котик. Сглатываю, делая вид, что просто проглатываю кусок еды, а не собственную совесть. — Ты… ты такая умница, — вдруг тихо говорит девушка справа. Я поворачиваю голову. Она сидит сгорбившись, пальцы сжаты вокруг вилки, взгляд поднят на меня снизу вверх. В нём — искреннее восхищение и полная капитуляция. — Мне никогда не стать такой, как ты, — продолжает она торопливо. — Ты сразу написала букву. Ты… ты что, грамотная? Ты училась раньше? Закатываю глаза, не сдерживаясь. — Ты даже не представляешь, — отвечаю я и снова смотрю в тарелку. Потому что объяснить это невозможно. После столовой нас снова строят. Служанки раздражены, злы и явно устали от нас сильнее, чем мы — от них. На них светлые форменные платья без единой складки, пояса затянуты. Волосы убраны в строгие пучки, ни одной выбившейся пряди — будто за это здесь наказывают. Лица заострённые, губы сжаты в тонкую линию, брови сведены. Кто-то смотрит на нас с откровенным презрением, кто-то — с холодным, профессиональным безразличием, как на работу, которую нужно поскорее закончить. Движения резкие, экономные, отточенные до автоматизма. Голоса короткие и сухие, как удары плетью. Нас гонят по коридорам, подталкивая взглядами и окриками, будто мы не люди, а плохо организованный скот. Кто-то спотыкается, кто-то едва поспевает, кто-то всё ещё всхлипывает после столовой. Слёзы здесь — расходный материал. Общая спальня встречает нас гулкой тишиной. Пространство большое, но не уютное — пустое, холодное, рассчитанное на количество, а не на комфорт. Те же матрасы, выложенные ровными рядами, те же тонкие белые ткани между ними — символическая граница, не имеющая никакой практической ценности. Воздух тяжёлый, тёплый, пропитанный запахом свечей. Каждой из нас вручают ночное платье. Просто суют в руки. Тонкое. Светлое. Одинаковое. Слишком простое для дворца. Ни украшений, ни индивидуальности. Даже длина одинаковая. Отличный способ напомнить, что личности здесь не предусмотрены. — Быстро переоделись. И всем спать, — рявкает служанка, проходя между рядами. — Не высовываться. Ни звука. Я зло сжимаю ткань в руках, чувствуя, как она скользит между пальцами. Прекрасно, — думаю. — Казарма, но с кружевами. Переодеваюсь нехотя, с раздражением. Движения резкие, злые, будто я сражаюсь не с платьем, а с самой идеей происходящего. Ткань холодит кожу, липнет к плечам. Когда с этим покончено, сажусь на край матраса и беру гребень. И вот тут — маленькая радость. Почти интимная. Провожу им по волосам. Медленно. Наслаждаясь ощущением, будто назло всему этому месту. Волосы длинные. Очень длинные. Почти до пояса. Волнистые, тяжёлые, живые. Светлые, как и мои настоящие, но… лучше. Гуще. Мягче. Эффектнее! Я пропускаю прядь между пальцами и невольно улыбаюсь. Ну что ж, подсознание, — мысленно обращаюсь к себе. — Тут ты расстаралось. Браво. Если уж сходить с ума, то хотя бы красиво. Спасибо, что не лысая. Настроение на секунду улучшается. Очень короткую, но честную секунду. Свечи начинают гасить одну за другой. Служанки проходят между рядами, проверяя, чтобы все лежали, чтобы платья были надеты, чтобы глаза были закрыты. Свет тускнеет, спальня погружается в полумрак. Сначала ещё видно лица, потом — только силуэты. Слышны шорохи. Я закрываю глаза. И почти сразу чувствую движение. Шаги. Медленные. Осторожные. Слишком аккуратные, чтобы быть случайными. Я открываю глаза. Сначала вижу только тени, скользящие по полу. Потом — силуэты. Несколько девушек подходят к моему матрасу. Они движутся медленно, почти синхронно, стараясь не шуметь, но напряжение в них видно даже в полумраке. Спины напряжены, плечи приподняты, пальцы судорожно сжаты. Лица искажены злостью, завистью, плохо скрытой паникой. У одной дёргается уголок рта, у другой блестят глаза — не от слёз, от ярости. Челюсти сжаты так, что, кажется, вот-вот треснут зубы. Они наклоняются ближе, вторгаясь в личное пространство. — Это она… Та самая. Из-за неё нас сегодня унизили. Серьёзно? — думаю я. — Девочки, вы нашли виноватую? Я медленно приподнимаюсь на локте, не делая резких движений. Одна из них делает шаг ближе. Другая встаёт сбоку, перекрывая возможный путь. Третья остаётся чуть позади, но взгляд у неё самый злой. Их движения неловкие, несогласованные, но намерения читаются без перевода. — Умная, — шипит одна. — Думаешь, здесь таких любят? — Сиди тихо, — добавляет другая. Смотрю на них снизу вверх и чувствую, как внутри поднимается холодная, знакомая злость. Сколько их. Кто из них самая слабая. Медленно выпрямляюсь, откидываю волосы за спину и смотрю на них спокойно. Слишком спокойно для того, чтобы это не бесило. — Девочки, — тихо говорю я, — если вы решили меня напугать, то выбрали крайне неудачный момент. Тишина сгущается. Кто-то сглатывает. Они действуют резко. Чужие руки вцепляются в меня одновременно — в плечи, в запястья, в ткань ночного платья. Кто‑то прижимает ладонь ко рту так плотно, что дыхание сбивается, а собственный вдох застревает где‑то в горле. Запах кожи, страха и чужого пота бьёт в нос. По спальне прокатывается шорох — матрасы скрипят, кто‑то приподнимается, кто‑то замирает. Я вижу краем глаза распахнутые глаза, прикрытые рты, бледные лица. Все смотрят. Никто не вмешивается. Очень по‑женски. Самая злая — с длинными чёрными волосами — обходит меня, перелезая за спину. Её тень накрывает плечи. Пальцы у неё тонкие, цепкие, уверенные. Я бешусь. По‑настоящему. В голове мелькает мысль, что это розыгрыш. Плохой, тупой, но всё ещё розыгрыш. Отлично, — язвительно думаю. — Задолбали! Хочется рассмеяться. Очень не вовремя. И тут в свете луны что‑то блестит. Тонкая полоска металла. Нож. Узкий, столовый, — такой же лежал сегодня рядом с тарелками. Холодный отблеск скользит по моим волосам. Сердце проваливается куда‑то вниз, в живот. Волосы собирают в пучок, резко, без жалости. Кожа на голове тянется, будто предупреждая. Я перестаю дышать. Нет. Стоп. Неееет! Хрясь. Звук сухой, неправильный. Волосы падают на матрас, на пол, на мои колени — светлой, тяжёлой волной. Я не сразу понимаю. Потом понимаю всё. Чёрноволосая бросает обрезанную длину на пол, как мусор. Смотрит сверху вниз и криво улыбается. — Вот и всё, — шепчет она. — С короткими волосами ты никогда не пройдёшь Отбор. Твоя история окончена. Руки меня отпускают. Они встают. Растворяются в темноте — быстро, почти торопливо, словно боятся задержаться рядом со мной хотя бы на секунду дольше. Кто‑то поспешно ныряет обратно на матрас, натягивает одеяло до подбородка. Кто‑то отворачивается к стене, сжимаясь в комок, будто это поможет стереть увиденное. Я ловлю их взгляды — короткие, украдкой. В них нет сочувствия. Только облегчение. Я остаюсь сидеть. Спина прямая, плечи напряжены, будто я всё ещё жду удара. Сердце колотится где‑то в горле, но тело застывает, как у статуи. Медленно поднимаю руку. Пальцы дрожат. Провожу по голове. Пусто. Волосы короткие. Неровные. По плечи. Они касаются кожи непривычно, чуждо, будто это не часть меня, а плохо приклеенный парик. Пряди торчат, не ложатся как раньше, не подчиняются. И вот тогда — впервые за последние десять лет — я плачу. Плечи едва заметно вздрагивают, дыхание сбивается, глаза жжёт. Ни одного звука. Ни одного всхлипа. Я даже рот не открываю — будто боюсь, что если позволю себе звук, развалюсь окончательно. Слёзы текут медленно, тяжело, оставляя горячие дорожки на щеках. Конечно, из‑за волос. Не из‑за унижения. Не из‑за страха. И даже не из‑за этих девок. Из‑за того, что это были прекрасные волосы. Единственное красивое, что у меня здесь было. И они это знали. И уничтожили. Я поднимаю взгляд. Медленно. Зло. Слёзы ещё стоят в глазах, ресницы слиплись, но взгляд уже сухой, острый, как стекло. Челюсть сжата так, что ноют зубы, губы побелели. В груди больше нет паники — только холод и ясность. Теперь я уничтожу их всех. И если для этого придётся похоронить этот проклятый дворец под собственным величием, пусть он обрушится им на головы. Я подожду. Я умею ждать.