Переезд в другую страну не решает проблем.
После Вьетнама я отправился колесить по Европе, повсюду таская с собой в рюкзаке портативную печатную машинку. Еще у меня при себе всегда имелся блокнот с загадочными каракулями и стихами, переписанными из «Шедевров английской поэзии». Этот блокнот я демонстративно листал в кафе, надеясь привлечь внимание девушек.
В одной из бессмысленных поездок портативная машинка мне все же пригодилась — я на ней набрал рекомендательное письмо двоюродному брату, проживавшему в Зворнике. Это было в те времена, когда в Югославии, строившей весьма причудливую форму социализма, все еще правил Тито. Я сидел под сливовым деревом за столом, покрытым клетчатой скатертью из клеенки, а моя родня завороженно наблюдала за тем, как я, потягивая сливовицу, стучу по клавишам, сочиняя письмо в американское посольство в Белграде, клятвенно ручаясь, что мой двоюродный брат достойнейший из людей и ему непременно нужно дать визу для поступления на факультет менеджмента Чикагского университета.
Ну и зрелище это было. У меня под локтем бутыль крепчайшего самогона, а вся моя родня никак не может наглядеться на печатную машинку — компактную, изящную красотку фирмы «Оливетти». Каждый из родственников считал своим долгом подойти ко мне и потрепать по щеке, словно я был маленьким мальчиком на развеселой свадьбе. Я слышал тихое блеяние овец, доносившееся со склона холма. Он виднелся за черепичной крышей дома, где прошло детство моего отца. По пыльной улице, громыхая, проехала телега на колесах от автомобиля, которую тащила тощая лошаденка. Я помахал пожилому вознице рукой, и старик отсалютовал мне, прикоснувшись двумя пальцами к картузу, после чего хлопнул поводьями, но это мало что изменило — несчастная лошадь по-прежнему еле-еле плелась, с трудом переставляя ноги.
Много-много лет спустя двоюродный брат был убит в собственном саду, когда собирал сливы для самогона. Во время Боснийской войны отцовский дом сожгли дотла, кладбище разорили, а могильные камни перемололи на гравий.
Оказавшись в Париже, я часто наведывался в кафе «Вандом», в которое когда-то захаживал Хемингуэй. Набаловавшись там с разными сортами выпивки с совершенно непроизносимыми названиями, я садился на ступеньки дома Гертруды Стайн, что на улице Флерюс, и писал в свой дурацкий блокнот всякую ерунду.
Подобно пилигриму, замершему возле святыни, я долго стоял под окнами скромной квартиры на Нотр-Дам-де-Шан, в которой жила чета Хемингуэй. Оттуда я отправился пешком до вокзала, где Хэдли[9] в 1922 году потеряла чемодан с рукописями мужа, что стало началом конца их отношений. Вокзал сильно напоминал старый французский главпочтамт в Сайгоне, разве что был покрыт копотью — эдакая гигантская пещера, в которой кишели машины, перевозящие багаж, а на маслено поблескивавших фонарях курлыкали голуби.
Во время Первой мировой войны Хемингуэй служил в Красном Кресте и водил машину скорой помощи. Его ранило, когда он возвращался из столовой с шоколадом и сигаретами для настоящих солдат — итальянских. Потом он вернулся домой и гулял, хромая, в плаще по Оук-парку. Хемингуэй так никого и не убил на войне, но при этом, судя по произведениям, война его явно, чисто физически, возбуждала. Вот взять, к примеру, ту херню, что он писал о человеческом величии при обстреле. Сколько раз я был под обстрелом, никогда никакого величия не видел. Нет его. Мужество — это то, что ты делаешь, когда тебя никто не видит. Если есть свидетели, оно становится невзаправдашним.
Благородный поступок, о котором узнает кто-то посторонний, не более чем обман.
Если тебе надо, сам и веди подсчет своих подвигов. Да, на тебя могут нацепить кучу блестящих медалек, но это не имеет никакого значения. Трусы околдовывают женщин томиками стихов.
Со своей будущей женой я познакомился в Париже. Лил дождь, струи воды катились по тканым навесам вдоль реки, поезд медленно отъезжал от Лионского вокзала, а мое лицо отражалось в окне вагона, залитом светом фонарей на платформе.
Покуривая сигарету (все, что я сейчас описываю, происходило в те времена, когда курить разрешалось практически везде), я любовался своей спутницей — пленительной незнакомкой, которая сидела напротив и спала, подложив под голову руку. Она была бледна и удивительно прекрасна изможденной красотой одной из терпящих лишения героинь старого, черно-белого французского кино. Я смотрел на нее, завороженный, и то и дело махал рукой, чтобы развеять сизый табачный дым из опасений, что он ее разбудит. На ней был тоненький шарфик. Его ткань вздымалась и опадала от ее дыхания. Закрытые глаза, благопристойно подтянутые к животу ноги, лицо, на которое вуалью падала тень, — все это придавало девушке таинственности, отчего у меня перехватило дыхание.
Когда она, словно кошечка, с тихим стоном зашевелилась во сне, устраиваясь в кресле поудобнее, я раздавил окурок в пепельнице, встроенной в подлокотник, и взял вещи — мне было пора выходить.
Какой-то миг — и моя жизнь сложилась бы совершенно иначе. Еще одна секунда — и момент был бы безнадежно упущен: я бы вышел, и мы бы больше никогда не встретились.
Веки девушки затрепетали. Она проснулась, потянулась, сонно посмотрела на меня сквозь пряди волос и тихо сказала: «Привет».
Глаза у нее были синие-синие — самые синие на всем белом свете.