Королева-гадина
Себе чепчик гладила,
Утюжочек подняла —
Короленка родила!
Родила — хохочет,
Ой, кричит, потеха!
А к исходу ночи
Умерла от смеха
Ном
Рейсовый панцерваген, весело подпрыгивая на колдобинах, не спеша подруливал к щербатой бетонной коробке панцервокзала. Водила — весельчак и балагур, работавший тут по лимиту, как это обыкновенно водится на дальних рейсах, ничуть не уставая продолжал вещать немногим пассажирам, в основном обращаясь к сидящей справа на первом ряду паре — одна полная, жизнелюбивая старушка, другая сухая и какая-то вся блеклая женщина лет сорока семи. Это были мать и дочь, что ехали с самого начала и потому прослушали к тому моменту все возможные путевые байки, и теперь сочувственно кивали рассказам о столичной жизни:
— Вблизи Желтого замка, бабоньки, будьте настороже, тут хоть и охранка кругом, и городовые, а лихой народ все едино озорует, потому как много очень кругом раззяв стало. Покуда кто на красоту желтокаменну пялится, его самое время обокрасть до нитки. Так что держите мошну под подолом, и дальше центральных улиц — ни-ни, еще попомните меня за добрый совет, нечего вам там делать.
Старушка понимающе поддакнула водиле, но в последний момент перед самым прибытием чего-то вдруг спохватилась, принявшись шарить в сумке, что у нее с собой была, как будто что-то забыв и вспомнив.
— Али пропажа какая, бабоньки? — сочувственно спросил водила, с усилием выкручивая руль к остановке.
Однако дело разъяснилось проще — старушка с широкою улыбкой уже протягивала водиле большое красное яблоко, со словами:
— Кушай, сынок, на здоровьице, а мы уже пойдем, внуки ждут. Носков-то им, поди, на три года вперед навязала, пряник большой спекла, варенья наварила, пущай покушают! — говорила она с той искренностью и откровенностью, на которую, увы, городские жители не способны.
— Спасибо, мамаша, дети-то поди высоко забрались, раз внуки близ Желтого замка обретаются, — с уважением принял подарок водила.
— Ой да какой там, — усмехнулась старушка, — нам еще после три дня на перекладных в другой город ехать, в фабричный барак. Но сперва, — тут она истово перекрестилась и сделалась насупленно-серьезной, — у нас дело тут важное. Подскажи мне, сынок, как тутова пройти к черному как ночь монолиту?
Водила посмотрел в сторону желтеющей в отдалении стены замка. Лицо его стало понимающе серьезным:
— Это там, где желания гадают на падучую звезду?
Старушка кивнула, поудобней перехватывая сумку.
— Это вам во-он туда, — махнул рукой, показывая, водила.
— Вот спасибочки, уважил, дай бог тебе здоровья, а мы пойдем.
Малоразговорчивая бледнолицая дочь ее с этого момента принялась отговаривать мать остаться у автобуса:
— Мама, ну зачем теперь идти? Видите, уже поздно, скоро темнеть начнет, — говорила она ровным, слегка раздраженным голосом, таким же бесцветным, как и она сама: — Теперь будет дождь, а мы с вещами, а ну как опоздаем на рейсовый, нас одних панцерваген дожидаться не станет.
— А не дождется — и бог с ним, — пробормотала старушка, делая широкий шаг наружу и неся при этом сумку на вытянутых руках.
— Мама, ну зачем вам это? Это ж заново себе душу травить. Мама, ну давайте останемся при вокзале.
— Вот что, девк, ты мине не учи, — гнула свое старушка, уже направляясь по узкому проходу между ржавых бортов гудящих на холостых оборотах панцервагенов.
Дочь, вздохнув, застегнула свой старомодный синий плащ, взяла другую сумку и последовала за матерью. Водила долго глядел им вослед, сощурясь, а потом махнул рукой, нацепил картуз и поскакал себе по лужам в сторону неказистой будки на въезде — отмечать путевой лист. Скоро у него был обратный рейс.
Мать и дочь тем временем продолжали уверенным шагом двигаться в указанном им направлении, будто бы на самом деле не впервой им было пробираться меж столичных снующих толп с увесистыми сумками, словно вело их вперед какое-то верное наитие, разве что знали они на деле, куда идут и чего там ищут, а спрос их с водилы был так, между делом, али соврет, сердешный, в душе надсмехаясь над убогими селянами.
Мелкий дождь уже вовсю моросил, асфальт кругом был мокрым, по широкому проспекту по левую руку от них проезжали плотным потоком личные самобеглые коляски, но пара на эту диковину даже не оглядывалась.
Старушка шла первой, ее боты бодро шлепали по придорожным лужам.
— Мама, хоть сумку-то дайте! — окликнула ее дочь, но та продолжала идти, не оборачиваясь и не отвечая.
Вскоре, впрочем, из-за серой, постепенно уплотняющейся мороси сквозь электрические искры и газовые сполохи городских огней показался и искомый монолит. Был он и правда беспросветно черен, нависая над городскими постройками и вытесняя на задний план даже вроде бы более крупный и величественный стоящий прямо за ним Желтый замок. Но эта воздетая в небо угловатая, но вместе с тем как будто сутулая тень, начиная с некоторого приближения, делалась настолько главенствующей частью всей архитектурной композиции, что становилось совершенно неважно, стоит тут рядом некий замок или давно порушен, главное, что стоит он. Черный монолит.
Старушка снова и снова, по мере приближения тянувшего их к себе идолища, истово крестилась свободной рукой, не обращая внимания на текущие по лицу капли, и были те капли больше похожи на плач.
В какой-то момент старушка принялась что-то себе под нос бормотать речитативом, сперва едва слышно, но постепенно ее голос креп и возвышался:
— … ну здравствуй, петушиное яйцо, лягушкой сиженое, змеями кормленное, говнами политое, болотами поитое. И вот лежишь ты, и лежишь, зреешь в себе, скоромного дня дожидаючи.
Старушка замолчала.
Мельчайший дождь еле слышно сыпал кругом, с карнизов в лужи капали крупные звучные капли. Асфальт вокруг нее блестел от воды. Тогда дочь за спиной у нее, вздохнув и как бы с чем-то внутренне смирившись, достала из своей сумки длинную флейту с полою тыквой на конце, из которой остро торчал корявый мундштук. Такими в южных странах факиры змей заклинают, гневя боженьку. Достала и подула туда, да только ни звука при этом не раздалось, и никакой тебе музыки, а только глухая, ватная тишина, от которой разом остановились вокруг все самобеглые коляски, и стихли клаксоны, и замерли прохожие, и даже птицы в небе, казалось, замерли на лету.
И только единый свет газовых фонарей, кажется, продолжать жить своеобычной жизнью, блистая в водных отражениях, разве что сделавшись вдруг мертвенно-стеклянным, неживым, и как бы нарисованным на холсте старыми красками.
Сама же старушка как будто стала тут выше ростом, приосанилась, набрамши в грудь воздуху и вновь провозгласив нараспев:
— Вот ляжишь ты и ляжишь, яичко золотенькое ко Святой Пасхе, ко Христову дню. А чего ж и делать-то надобно, что ж нам поделать, ничаво не поделать. Только ждать и ждать, по домам сидючи да по сусекам скребясь. А мы и сидим, милай, и сидим, как предки положили, как святоотцы наказывали, как завещал прадедушка, и Карла с Марлой как присудили, вещий огонь кажнодень запаляя и десятину исправно платя, и тягло, и оброк, и налог на добавленную стоимость. Терпелив наш народ, терпим и благостен, доношу тебе, яичко скоромное, яичко тяжкое, яичко зрелое.
Говоря так, двинулась старушка, не отрывая стекленеющего взгляда от цели, под неслышимую дудку вперед мелким семенем, переступая едва-едва и как бы плывя над асфальтом, поребриком, брусчаткой, заливающей понемногу все водой, заскользила между повозок, помаленьку, пядь за пядью не только приближаясь к беспросветно-черному массиву монолита, но постепенно и возвышаясь ростом, сперва понемногу, а потом все заметнее. Речи ее меж тем также возвышались, переходя сперва на вой, потом на крик, а потом и на яростный визг, от которого хотелось бы зажать уши, если бы слушающие ее вдруг могли были пошевелиться. Но нет, только один участник этого спектакля достоин был главной роли, остальные же отныне бытовали простыми статистами.
— А ты лежишь и пахнешь как во гробе тишина, как пять сотен лет непрерывного сна, а мы плачем и терпим, сквозь скрежет зубовный и стон, что у нас песней зовется, да только не до песен нам и не до танцев похабных. А токмо до корпения над веретеном вертячим и жерновом тяжким, что только и едино сподобны ускорить течение застывшего времени.
Уф, набрала сызнова воздуха в грудь старушка, так что вихри воздушные от широких ее ноздрей потянулись к небесам, по пути втягивая в себе набрякшие хляби. Набрала и протянула вперед руку слепым жестом, как будто пытаясь ухватить впереди себя нечто, никому доселе невидимое.
— А мы-то что, мы ничего, мы не ропщем. Трудодень наш — во благо блаженное, а ночью боженька повелел спать-почивать, а не думу думать и не желать несбыточного. Трудись и постись, молись и вертись, как можешь, вот завет, вот совет да любовь Господни. Истинно глаголят святоотцы, кто сподобен терпения, то и будет царствие Его. А либералы, генералы и голы вечеринки истинно попадут все во ад и сгорят во геенне, всяк то по радиоточке слыхал, от верховного нашего камлателя, хоть блаженный, а дельный, хоть бредит да слюной на пену исходит, а правду говорит, кривду отгоняет!
С этими словами старушка как будто что-то невидимое ухватила скрюченной своей рукой, схватила, сжала и единым движением вырвала, продолжая сжимать пульсирующее толчками горячей крови нечто. В стоячем воздухе при этом где-то вдали, в самом сердце Желтого замка будто бы разнесся нечеловеческий вопль. Разнесся и пропал. Невидимый же предмет размером с переспелую грушу с сочным звуком плюхнулся в лужу на асфальте, и только кровавые капли потекли по воздетой руке, по локтю, смешиваясь по пути с дождевой водой и пропадая втуне красноватыми разводами.
— Он-то у нас за мужа, за отца бывал, сердешный, так уж заведено у нас со времен прадедушку. Сто лет как схоронили отца, сто лет, как осталась я без мужа, а оно и терпимо, оно и ладно, дрянь человек был, бузил, бил и пил, и насильничал, все как положено, так мы не роптали, да только как остались одни, тут же и горе было бы наше, как без догляду, как без порядку, крышу некому почистить, старый гнилой забор никак не починить. Но на то и радиоточка, чтобы хозяйству подмочь, чтобы народец направить. Заслушаешь с утра пленум, и сразу как будто силушка молодецкая в грудях наливается, любо-дорого! Сразу и колодезь расчищен, и сныть выполота, и сарай дровяной уж не так покосившись. И все помолясь, все перекрестясь, как есть — прекрасная жизнь мимо проходит, как в сказке! Это вам не поселковые алкаши, этим все чего-то не то, дрянь людишки, то колбасу им подавай за рупь за двадцать, то бумагу клозетную, не наше это, наносное, вражеское, болотное! Так ли, дочка?
Вопрос прогрохотал в стылом воздухе настолько неожиданно, что дочка, побелев лицом, чуть не выронила свой беззвучный инструмент из рук:
— Так, мама, так, — просипела она посиневшим горлом и вновь поспешила усиленно дуть в прорезь самодельного мундштука.
— Оттого и безблагодатность в народце, оттого и крамола, оттого и срывается пятилетка за три года, оттого и доволен враг, оттого и длятся народные страдания, весь подвиг трудовой и всяческие трудовые свершения втуне пропадают, всё грехи наши тяжкие и неверие! Но кто ропщет — тот враг вдвойне, хуже шпиена, ибо он не токмо сам не верует, еще и малых сих под крамолу подводит, согласно карломарской теории удвоенного времени! Но ты не думай, мы сдюжим!
Старуха-мать, выросшая уже ростом до семи локтей и подпирающая макушкой электрические провода, в этот момент разом осветилась голубым снопом коротнувших искр, с громким сухим треском, тем более удивительным в сырую такую погоду. С подобным звуком в лесу под ногой трещит жарким летом сухой валежник. Только когда же мы такое лето видали, всё дождь и дождь, и дождь.
— И на погоду мы тоже не ропщем, хотя и урожай погнил, и дом уже весь по пояс в черной плесени, потому как Бог терпел и нам велел, да и в чем тогда смысл бытия нашего смертного, смердного, смрадного, спёртого и пропитого, кроме как замолить грех и терпением своим искупить страдания Сына за Отца, а Отца за Сына, только лишь одним Духом Святым, только одним лишь Божественным подаянием! Мы уж и со сныти на крапиву перешли, а с крапивы на пырей, все одно нам мало, больше страданий! Больше тягот нам ниспошли, все переживем, всякое перетерпим! Лишь бы был бы толк, была бы цель! И мы уж слушаем-слушаем радиоточку, до мозолей на ушах, газетную вырезку вырезаем, стенгазету цельную ведем, да только мало все нам! Вот те крест, мало!
Тут стенания ее прервались на мгновение, когда растущая на глазах фигура схватила разом себя за горло и принялась крепко душить, не то в отчаянной попытке помешать произнесению дальнейших слов, не то напротив, в порыве оные слова из собственного горла насильно вырвать, ибо только с таким трудом они могли быть произнесены. С утробным хрипом старуха-мать боролась с собой на грани жизни и смерти, на что, впрочем, ее дочь не обращала внимания вовсе, продолжая натужно и неслышно сопеть в свою сопелку. И глядела она при этом не столько на черный монолит, и не на мать, а куда-то попросту вперед себя, бледная и сосредоточенная. Наконец, отодрав от себя тревожно сверкнувшие красным обсидианом когти и выхаркнув от усилия образовавшийся в горле сгусток, старуха мать-пошла на последний, решительный приступ. Ее горло клокотало так, что поблизости со свистом лопались газовые фонари и проседали рессоры повозок. Раздавшийся в тишине рык был истинно страшен:
— Нет наших больше сил, ожидаючи! Нет мочи терпеть и дальше! Сгорел сарай, гори и хата! К чертям ложный либерализм и человеколюбие! Пришли мы к тебе, простые бабы, испросить, заповедать, наказать! Колдуй-колдуй-колдуй, золотое яичко! Уж созрело ты и созрело, в полноте, в простоте, в пустоте, в густоте! Я вижу, я чую, я знаю! Ни греха в тебе нет, никакого поношения, истинное горюшко ты на страх супостатам, соберись, провернись и проклюнься, долгожданное, вознесись, опустись и разбейся надвое, нутро собственное показамши! Ибо невозможно уже терпеть, расплескалась синева, мочи нету от страха, а если не мы первые на небеса, а там уже место занято? Супостат не дремлет, супостат следит, супостат злоумышляет, истинно глаголет камлатель с радиоточки, с минуты на минуту возведет враг свои очи к небесам и покусится на святое, на землю нашу обетованную, на леса, на болота, на скрепы, на сортиры, на гендеры, на семью, на святых наших отцов, во гробах нетленно лежащих! И тогда конец всему, капец, карачун, крах, каюк, кабздец, капут, смерть, тьма и погибель адская!
Тут из глаз старухи-матери полились такие крупные слезы, будто двум пожарным гидрантам разом сорвало вентили — парящая соленая вода неудержимым потоком хлынула с высоты к основанию монолита, разом снося оттуда турникеты, поребрики и малые садовые насаждения, но камлания оттого лишь сделались энергичнее:
— И говорю тебе и говорю, молю, умоляю, вымаливаю! Негоже на печи больше валяться! К чертям ущения и парады! В зад себе свои хайли лайкли засуньте, ироды! Давай уже, не гневи, сколько можно тянуть резину, все эти ваши болотные «партнеры» это херня из-под коня! Они не посмеют, погрозят себе пальчиком и убегут, хвосты поджавши! Пора, яичко веское, пора, яичко могутное, пора, яичко снесенное да не сношенное! Пора восстать, ибо не бесконечно народное терпение, еще чуть, и не хватит больше силы! Просыпайся, говорю тебе, немедленно, огненный петух народного гнева, и бросайся в бой, как повелено! Дальше! Выше! Сильнее! Ну же, давай, давай, дава-а-ай!..
Рык перешел в рев, из кирпичных стен вылетала кладка, измочаленные деревья трещали, потеряв уж половину крон под налетевшим ураганом, в черный монолит поочередно били с разгневанных поношением небес голубые яростные молнии, и только мать с дочерью стояли, как вкопанные, каждая на своем месте.
Монолит тоже — даже не шелохнулся, видимым образом не замечая никаких призывов.
— Мама, пойдемте уже, и правда на панцерваген опоздаем.
Две женщины — старая и средних лет — огляделись посреди толчеи городской жизни, бросили прощальный взгляд на желтокаменный замок, плюнули дружно три раза через плечо от сглазу, подобрали сумки, и пошли в обратку, к коробке панцервокзала, не обращая никакого внимания на клаксоны повозок и резкие свистки городовых. Они здесь свое дело сделали.
Черный же монолит стоял себе как стоял. Мокрый полированный мрамор в серую прожилку на вид оставался холоден и безразличен к человеческим страстям. Если что-то и таилось в его недрах, оно не желало до поры показываться. Однако если как следует присмотреться, в самом основании некогда лишенного изъянов монолита проявилось теперь откуда-то чудо чудесное. Тончайший волосок трещины змеился от самого основания до вострого, непотребно воздетого в небеса кончика. Нечто внутри камня только что сделало первый шаг к пробуждению.