Пальтецо, папироса
И в лицо осень
Полбеды, полдороги до солнца
Джанго
Что же эта треклятая собака воет, что заходится. Вертухай о четырех лапах и огненной пасти. Сколько раз ты был уже готов на рывок, сколько раз решался. Вот же она, дорога дальняя, казенный дом. Стоим на безымянном полустанке, остановка три минуты, уж и проводник отвернулся, и вохра целиком занята задумчивым бычкованием, самое время рыпнуться. Меня учили бывалые люди, я знаю секрет. Если просто рвануть по прямой — тут тебя сразу и срисуют, никуда не денешься. Но я не дурак, я бы сразу скользнул под железную юбку панцерцуга, туда, за колесную пару, припасть к шпалам, замереть тихо-тихо, пока железка не двинет. Это только с виду кажется, что там понизу натуральный ад на земле разверзается, главное не смотреть, главное зажмуриться, а так ничего, терпимо, пронесется над тобой махина, пронесется и исчезнет в туманном чаду, навеки оставив тебя наедине с собственными страхами, с полной неизвестностью. Но когда на тебя смотрят вот в упор так два адских угля, заранее обещая, как оно будет дальше, то какая уж тут неизвестность. И главное, с чего она ко мне прицепилась, собака страшная, псина проклятая, идет и идет, как в песне говорится, куда ты идешь, идиот. А что мне ответить? Я зачем вообще вернуться решил? Явно уж не затем, чтобы блохастых гиен огненных за собой по следу наблюдать. Но если отвечать честно на вопрос, скорее не зачем, а от чего.
Как там раньше говорили, дальше ленточки не пошлют? Заносила меня с тех пор нелегкая в твоем самопальном труде куда дальше и гораздо глубже. Что мне в итоге перепало с тех трудов, с тех странствий горемычных? Одних только чирьев на заднице заделано столько, что впору специальную выставку обустраивать современного, значит, искусства. Но оглянись по сторонам, беглый, произведи осмотр достопримечательностей, тот ли это полустанок, что тебе нужен? Два сарая да покосившийся забор, вот и весь пейзаж, нелепей некуда. Не потому ли шавка огненная с таким осуждением на тебя дышит, соображает, стало быть, легавая дворняга, что не тот тебе должок причитается, не сюда ты так долго пробирался, набивая в пути мозоли от чужого кирзового сапога на собственной шее. Как ты там стенал, бедолажный, нам де тут очень не рады, к нам де тут не слишком благосклонны. Совсем уж торчат отовсюду клыки, ничуть не облегчая твое и без ого шитое белыми нитками личное дело. А что, остался бы себе на болотах, ходил бы в риоты по субботам, слушал молодых да ранних, подлизывался бы к местной знати, все как положено.
Неужели это было бы хуже чем вот так, нервно затягиваться при виде очередной церковно-приходской губернии ввиду ржавого окна плацкартного панцерцуга, стараясь при этом меньше дрожать, опустив кулаки в карманы поношенного полупальто и вообще привлекать поменьше внимания вагоновожатого. Тот, скотина, прекрасно осведомлен что согласно посадочному талону его дело — доставить мою тщедушную личность до самого конца, до самого тупикового тупика, какой только видывал свет. А ежели я растворюсь в пути, то самое оно начинать бить тревогу, а ну как прознает впоследствии начальство, что знал, а не донес, а пассажир каким шпионом на болотной зарплате сказался? Ты ж смотри, он только соттудова прикатил, паскуда такая, вражеская агентура! Так что подозрительное зырканье вожатого оно и понятно, это вохра в общем может быть занята чем угодно — она сторожит народное добро от покражи, ее задача груз в целости принять и в такой же целости сдать. Подпись, протокол, отпечатки пальцев. Другое дело эта конторская морда. Только и следит, только и пишет. Сколько раз в тамбур наведывался, сколько раз ходил по большому, сколько при этом извел казенной туалетной бумаги. Ну ничего, скотина, я тебе еще устрою геморрой на твою жирную задницу.
Уж бегать-то мы давно как стали горазды, нас только хлебом не корми, дай снова куда-нибудь сорваться, вдругорядь где-нибудь пошаромыжиться. Мы ж именно такие, получаем неописуемое удовольствие от крепкого осознания, что нет у нас ни родного дома, ни попросту крыши над головой. Опыт такой серьезный получен — врагу не пожелаешь. Откуда нас только не выгоняли, как только нас не обзывали — только крепче становимся, да?
Противно самому себе в этом признаваться, но въевшаяся за последнее время в мою шкуру манера держать скарб наготове и не жалеть об оставленном позади со временем не могла не стать моей второй натурой. Даже сидя по случаю в темном зале пустого синематографа, показывающего с белой простыни очередную залипуху про государя-амператора, чтобы он нам был здоров, я продолжаю машинально срисовывать все запасные выходы и маршруты отхода на случай, а вдруг пригодится. И, что интересно, регулярно пригождается.
Сами эти мои донельзя затянувшиеся покатушки на развалюхе-панцерцуге — это терминальная, ультимативная попытка унести ноги подальше от грозной поступи грядущего небытия. Такая замысловатая моя попытка спрятаться.
Ты ж погляди на вагоновожатого — у того уже и кожа с лица черными хлопьями сходит, фаланги крючковатых пальцев сухой костью ржавеют в темноте тамбура, а все туда же — норовит продолжать делать вид, что порядочек, осталось за пассажиром грамотно догляд держать и доклад творить, и будет все в нашей прекрасной державе прекрасненько. Стоячая овация, переходящая в самоистязание. По сути, проблемы тут только у меня, отчего-то упорно не желающего делать вид, что все в ажуре.
С другой стороны, так-то поглядеть, выходит, мне нигде не по нраву. Ни у ленточки, ни на болотах. Города не годны, деревни бедны. Чего я ожидаю увидеть, сверля тяжким своим взором расстилающуюся передо мной окрестность? Полустанок и полустанок. Вполне резонное ничего посреди багровеющего нечто. Только собака эта негодная портит всю картину.
Окончательно слиться с фоном не дает.
Ведь я ж чего хочу? Только лишь, чтобы меня оставили в покое. Дали схорониться от греха и по возможности переждать самое страшное. То есть попросту зажмуриться и шабаш. Что в этом может быть плохого? Глоток не грызу, кровь чужую кружками не пью, даже лепту малую трудов своих праведных на нужды все громче погромыхивающей за горизонтом государевой машины не вношу, благо и дружусь лишь только на последнюю поддержку штанов, больше мне ничего и не надобно. Но нет, не хотят меня оставить в покое, ни там, ни тут, все тыкают, все за глаза клеймят и во всех грехах по кругу обвиняют.
Ясно мне, чего я хочу. Остановить свой бег. Зажмуриться, заткнуть уши, оборвать всякую связь с помирающим миром и спокойно дождаться так или иначе неизбежного разрешения. Так почему даже этого мне не дают, почему не позволяют?
Вагончик тронулся, провожая понурую вохру по ту сторону небытия.
Ее-то адская гончая поди не тронет. Ей только мне потребно нервы портить и жилы тянуть. Ж-животное.
Ну ничего, мы с тобой еще расквитаемся. Дай только срок освободиться из пут сложившейся ситуасии. Я же, если подумать, огнепсину эту ничуть не боюсь. Чем она мне может послужить угрозою? Клыков, как у ней, я уж повидал немало за последние деньки этого гнилого мира, и были те клыки прилажены не на глупую собаку, у которой и намерения того — разве что голод свой лютый утолить случайным прохожим котом. Но у графьев болотных тех клыков — полон рот бывает, в три ряда без прорехи, и с куда более худшими интенциями. Если так подумать, даже местный урядник куда более чистосердешный человек, хоть в целом и скотина. Этот хотя бы не притворяется, что сейчас научит тебя высшему пониманию человеческого бытия, а просто и без прикрас начинает вымогать у тебя денег, причем делая это скорее из общей любви к искусству, нежели из высшего чувства справедливости. Но за ленточкой всё не так, там из тебя попутно душу вынут, причем сделают это исключительно согласно букве закона. Ознакомьтесь, господин, с уложением, вот тут в пункте три подпараграфа шестьдесят черным по белому сказано, что лишняя пара носок вами в чемодане была провезена незаконно и должна быть всяко конфискована, вы имеете полное право оспорить данное решение в суде, спустя положенный срок он вернет вам стоимость утраченного имущества, если признает действия распорядителя незаконными. А теперь кру-угом, шагом марш!
Здесь же любым законом, смеясь, вполне честно и незамысловато подотрутся, даже стараясь при этом сделать вид, что что-то там исполняют. Тут, как говорится, все честно, тут с ранних пор, как водится, не закон, а кистень. И какие теперь могут быть претензии? Никаких. Потому я и спешу убраться из городов подальше, подобру-поздорову, покуда цел, вот только и в релокасии этой неказистой должно соблюдать известную осторожность и даже опаску. Всякий знает, что на достаточном удалении от городов серая пустота полустанков постепенно и неминуемо оборачивается каменистой пустошью сухой приполярной тундры, где не то чтобы полустанков да верстовых столбов — иной раз ежиной норки от горизонта до горизонта не рассмотреть.
А стоят там, будто бы, одни только редкие дольмены из окатанных древним ледником валунов — свидетели растворившихся в непроглядной древности веков, могилы неведомых завоевателей на перекрестках забытых кочевых путей. Разве что эти камни помнят те далекие времена, когда тут еще росли тысячелетние леса, водились сохатые лоси и саблезубые олени. С тех пор по тем местам ватагой пронеслось туда-сюда столько лихого народу, что ничегошеньки от седой старины не осталось, а только черная жижа сочится там из-под земли и бороздят небеса вымершие синие киты в образе столбовых облаков.
Как говорят в народе, кому куда, а мне туда не надо. Уж простите.
А потому кровь из носу, а надо мне с борта ентого панцерцуга снисходить, как бы косо на меня ни поглядывал иной вагонопровожатый, даже будь он в образе огненной собаки, у, волчья сыть, у, сучий потрох.
Когда-то в детстве у меня была мечта. Оказавшись однажды у бабули с дедулей на даче, я неожиданно для себя почувствовал такой прилив бодрости и восторга от единения с окружающей природой со всеми ее комарами, лесочками, речушками, камышами, грибами и растущей повсеместно волчьей ягодой, что меня за уши невозможно было оттащить из лесу, я сутками куковал в одиночестве у быстрого ручья или готов был час в один конец на скрипучем велосипеде с неудобной высокой рамой мотаться до дамбы и обратно только лишь затем, чтобы набрать там красивых топленых в воде коряг. Тогда-то у меня и появилась мечта вот точно так же жить в свое удовольствие наедине с природой, а людей вокруг не видеть вовсе.
Надо отметить, неожиданным образом обернулось в итоге то мое желание. Сколько раз я возвращался в полудикие места и сколько раз сбегал оттуда, споткнувшись о местный дикий люд, холодные уличные туалеты и необходимость пять верст зимой тащится до дому по бодрому морозцу или огульной жаре от места поломки чертового панцервагена. Никогда бы я не подумал, что случится так, что я снова решусь бежать от комфорта городов в сельскую глушь, как собственно даже и в страшном сне не помыслил бы я о том, как обернется в итоге дело. Не мое личное, не настолько я еще самолюбив, а вообще всякая вселенская судьба живущих на этом свете. Как говорится, никакого воображения бы не хватило.
И вот теперь как будто гляжу я за окно на сигающие вверх и вниз обвислые электрические столба, а происходящему ничуть не удивляюсь. Это же так логично — вспомнить былые времена, вернуться к сырым ароматам хвойного леса, к собиранию земляники в лукошко, а комаров — на лицо. И забыть все то, что творится у меня за спиной, забыть хотя бы на миг в тщетной надежде, что минует, пронесет, распогодится. Как-нибудь само по себе, без меня, без моих бесконечно малых, тщетных усилий.
Вот только не надо на меня так смотреть. Мол, знаменитый на всю пресс-хату Полковник сбежал, струсил, задал стрекача, ушел на рывок, вскинул лапки кверху и был таков. Мне ваша укоризна по барабану. Не буду кривить душой, мог бы я еще пошуршать, мог бы еще покочевряжиться. Вот только зачем мне это? Спасителем миров я становиться не желаю, моральным компасом ни для кого быть я тоже не намерен. Меня волнует исключительно собственное довольствие, выживание и будущность. А здесь, в самой глуши, мои шансы откровенно повышаются. Выкупить у деревенских за ящик белой дедовскую берданку да уйти себе в лес, на подножный корм. Чем, скажете, плохо?
Что мне помешает исполнить мой эскапистский план? Ну, кроме треклятой горючей псины, чтоб ей пусто было.
Чувствуя, как древний панцерцуг снова принялся замедлять ход, приближаясь к переезду, я машинально вытянул шею, вглядываясь в сизый полумрак по ходу состава. Где-то там ко мне приближался еще один полустанок, такой же безликий, как и все прочие до него. Надо брать себя в руки и решаться. Черт с ней, с собакой. Да я так устал от этого затяжного ожидания, что задам сейчас такого стрекача — ни в жизнь меня не догонишь!
Вот только такая напасть — судя по вывешенному здесь же в тамбуре клочку мятой газетной бумаги, как попало расписанной по трафарету, ближайшая станция отсюда скрывается еще в добрых двадцати минутах неспешной езды по громыхающим стыкам рельс, так чего же это мы столь замедлились? Ужели в недрах паровозной топки панцерцуга стало угасать адское пламя, ужели машинист решил придержать вверенных ему чертей, увидав на путях какое непотребство? Только этого мне не хватало.
Обернувшись на вагоновожатого, я верно уловил в его белесых глазах легкую дрожь сомнения. У этого-то ухаря, который маму родную сдаст за полтину, и сомнения? Да ни в жисть! Знать, случилось что-то действительно невероятное, раз скрипучий панцерцуг замедляется, замедляется и, наконец, окончательно встает — ровно поперек того самого переезда, едва развидневшегося в застилающем все вокруг тумане.
Вы бы видели при этом лицо вагоновожатого! Засопел, засобирался, жилетку свою засаленную поправил, пузо свисающее до колен с нутряным бульканьем подобрал и как подскочит, как побежит! Словно черти за ним гонятся, ей-бога.
Неужели настолько строга служебная инструксия на подобный случай? Маловероятно, что кого-то вообще волнуют эти самые инструксии непосредственно здесь, посреди ничего, ровнехонько на полпути в дремучее никуда.
И главное, куда рванул-то, паскуда? Не к голове панцерцуга, получать распоряжения, никак нет, сделал ноги ханурик наш туда, к хвосту, где уж точно ничего интересного не случилось, чтобы вызвать собой неурочную остановку.
Бам-м!
Колокольной мощи звук ударил мне в уши да так сильно, что разом их будто ватой забило. Только этого мне не хватало, без слуха разом остаться. Однако подвигал я челюстью туда-сюда-обратно, вроде прохрустело что-то там и разом отложилось. И что это за ерунда получается. Панцерцуг стоит, мимо меня через тамбур во все том же направлении второй уже оранжевожилетник протискивается, и все главное вокруг делают вид, что ничего особенного не происходит.
Бам-м!
На второй заход уже как-то полегче прошло, без хруста в перепонках. Привыкать к безобразию начинаю, что ли.
Вот только что вокруг меня происходит — по-прежнему без малейшего понятия. Акустическая аномалия на тамбурной площадке. Положение, как ни крути — глупее не придумаешь. Стою тут, ушами хлопаю, не бежать же вслед за этими, заполошными. Мне с мужиками всяко не по пути.
Бам-м!
Да что там, в конце концов, творится такое⁈ И вот я уже, вконец изнемогая от любопытства, высовываю свой холодеющий нос за боковину приоткрытой наружней двери вагона. А ну как там серой тянет или прочими вонючими газами? Однако ничего такого, никаких химических следов, приличествующих любой неполадке на жеде, не предвидится. Напротив, отчего-то воздух там, за пределами панцерцуга, не пасет креозотом и не шипит змеею, а только доносит настоянный, прелый аромат сырого леса. Как в детстве.
Чудеса какие, поймите меня неправильно, в них я ничуть не верю. Жизнь, знаете ли, отучила подобное принимать за правду. Скотство всякое, паскудство разное — это завсегда пожалуйста. А вот чтобы так, нет, не может такого быть.
Оно и правда. Только тут я увидел ее. Огненная шавка стояла там же, что и всегда ранее. Прямо передо мной. И глядела мне точно в глаза, низко прижав раззявленную пасть к земле и глухо рыча.
— Зузя, фу, свои это.
Какие такие свои?
— Проходи, мил человек, что стоишь. Панцерцуг долго стоять не может. Вот и пожитки твои уж принесли.
Оборачиваюсь недоуменно — и правда, вот они, мои два побитых чемодана. И никого вокруг. Тут я и понял, что дорога моя на этом и правда завершается. А начинается что-то совсем иное, мне покуда совершенно неведомое.