Март 1932-го входил в свои права, но Ленинград встречал его не ласковым солнцем, а серым, тяжелым небом, с которого то и дело моросил холодный дождь. Воздух был насыщен влагой, пылью с бесчисленных строек и тревожными ожиданиями. Город, казалось, замер в напряженном ожидании — еще одной грандиозной стройки, еще одного громкого процесса «вредителей», еще одного витка закручивания гаек. По улицам, помимо привычных трамваев и извозчиков, все чаще проносились строгие автомобили черного цвета, а в очередях за хлебом люди говорили вполголоса, оглядываясь по сторонам. Этот тревожный гул эпохи стал саундтреком к новой жизни Льва Борисова.
Для него эти месяцы стали временем странного двойного существования. С одной стороны — он все глубже врастал в свою новую жизнь. Его тело, молодое и сильное, уже не доставляло ему неудобств; наоборот, он ловил себя на удовольствии от физической усталости после долгой смены, от ощущения здорового голода после скудной больничной похлебки. С другой — его сознание, опыт и знания Ивана Горькова, постоянно работали, анализируя, сопоставляя, составляя все более подробную и пугающую карту этого мира. По ночам, лежа в общежитии под храп соседей, он мысленно составлял списки: что можно улучшить, что изобрести, какие методы внедрить. И каждый раз этот список приходилось безжалостно сокращать — слишком многое требовало таких знаний и технологий, до которых эта эпоха не доросла. Он чувствовал себя гигантом, запертым в клетке, где каждое неосторожное движение могло стоить жизни.
Учеба плавно перетекла в практику. Его и еще нескольких студентов, в числе которых были Сашка и Катя, направили для прохождения в городскую больницу имени Мечникова. Распределял заведующий практикой, сухой, чиновничий человек в пенсне.
— Борисов Лев — в хирургическое отделение, — объявил он, пробегая глазами по списку. — По рекомендации профессора Жданова и с учетом… социального положения.
Иван поймал на себе взгляды других студентов — кто-то завидовал, кто-то скептически хмыкал. Он понял, что слава «странного гения» и сына чекиста прочно прилипла к нему.
Больница стала для Ивана шоком иного порядка, нежели институт. Если в ЛМИ он видел теорию в ее догматической скованности, то здесь он столкнулся с практикой, поставленной на поток в условиях катастрофической нехватки всего: лекарств, оборудования, чистых бинтов, времени. Пахло здесь соответственно — карболовой кислотой, сулемой, гноем и человеческим потом. Запах безысходности, знакомый ему и из его времени, но здесь он был в разы гуще, почти осязаем. Студенты целыми днями занимались тем, что меняли повязки, помогали при несложных операциях, ассистировали во время обходов. Работа была монотонной и физически тяжелой.
— Кошмар, Лёвка, — шептал Сашка, вытирая пот со лба после перевязки очередного гнойного больного. Они только что закончили с мужчиной, у которого после простого перелома развилась флегмона. Рука была похожа на раздувшийся бурдюк, заполненный гноем. — Люди же гибнут как мухи. От какой-то царапины! Вчера мужик с завода поступил — прострел в плечо. Казалось бы, ерунда. А сегодня уже температура под сорок, бред… Сепсис, говорят. Коней.
Катя, увидевшая впервые настоящую операционную — ампутацию ноги из-за той же гангрены, — вышла оттуда бледная, с поджатыми губами.
— Я не ожидала, что это настолько… примитивно, — прошептала она ему, отворачиваясь, пока они мыли руки в жестяном тазу с прохладной водой и темно-коричневым куском хозяйственного мыла. — Это не медицина, а мясницкое ремесло. Героическое, но мясорубка. Инструменты кипятят, но стерильности настоящей нет и в помине. Руки моют, но не всегда. И главное — нет ничего, чтобы бороться с инфекцией после.
Политический фон вплетался в эту рутину едкими, как дым, новостями. В перерывах санитарки, понизив голос, пересказывали сводки из «Правды», которые им зачитывал политрук.
— Опять вредителей нашли, на паровозостроительном… — шептала одна, моя пол шваброй, сгорбившись от усталости.
— Инженеры, говорят. Чертежи им портили.
— А у нас в деревне письмо от сестры… — вторила ей другая, еще совсем девочка, с испуганными глазами. — Говорит, за горсть колосков, оставшихся после обмола, теперь судят как за вредительство. Мужика соседнего забрали…
— Не колосков, а хищение социалистической собственности! — строго поправлял ее пожилой санитар, и разговор мгновенно затихал, будто его и не было.
Даже редкие визиты домой несли на себе отпечаток времени. Отец, Борис, за ужином мог бросить фразу, глядя на него поверх тарелки с пустой, остывшей кашей:
— Ну что, практикант? Видишь, в каких условиях рабочий класс вынужден бороться за здоровье? Видишь, как нашим врачам приходится изворачиваться?
— Вижу, отец, — кивал Иван, чувствуя тяжелый, испытующий взгляд и скрытый подтекст.
— На практике и враги народа видны лучше, — негромко, но очень четко добавлял Борис, отодвигая тарелку. — Будь зорче. Не всякое новаторство полезно. Иное — вредительство. Под маской благих намерений. Запомни.
Эти слова, произнесенные за столом в уютной, но аскетичной квартире, становились для Ивана таким же грозным предупреждением, как и шепот Кати в больничном коридоре. Система не просто позволяла ему работать — она пристально наблюдала, выжидая момента, чтобы отсечь все лишнее, слишком умное, слишком опасное. Каждый день он видел это в глазах заведующего отделением, в осторожных речах главного врача, в подобострастном отношении некоторых медсестер, узнавших, чей он сын.
Переломный случай случился в конце третьей недели июня, в один из тех дней, когда с утра накрапывал дождь, а в палатах было душно и промозгло. В отделение на каталке привезли нового больного — рабочего с завода «Красный выборжец». Мужчину лет сорока звали Николай. Он был крепок, плечист, но сейчас его лицо было землистым, а в глубоко запавших глазах застыла тупая, безысходная боль. Он неделю назад поранил ногу о ржавую железину в цеху. Рана на голени казалась небольшой, но теперь она была страшна: края ее почернели, распухшая кожа лоснилась и отливала сине-бронзовым, почти металлическим оттенком, а при нажатии раздавался тихий, противный хруст — крепитация. Воздух вокруг раны был сладковатым и тошнотворным.
— Газовая гангрена, — мрачно констатировал пожилой ординатор Петр Сергеевич, отходя от койки. Его лицо было маской профессионального безразличия, но в уголках губ таилась усталая горечь. — Clostridium perfringens. К утру, думаю, дойдет до колена. Готовьте к ампутации выше колена. Шансов нет, но попытаться надо. Таков приговор.
Иван стоял как вкопанный, не в силах оторвать взгляд от почерневшей, раздувшейся ноги. Его мозг, натренированный годами практики, мгновенно выдал диагноз: Clostridium perfringens. Анаэробная инфекция. В его времени — мощнейшие антибиотики, гипербарические камеры, шансы есть. Здесь… здесь был только один «приговор» — топорная ампутация, которая чаще всего лишь ненадолго отсрочивала неизбежный конец. Смертность приближалась к 80%. Он мысленно видел гистологические срезы, знакомые по учебникам, картину мощнейшей интоксикации, против которой у медиков 1932 года не было никакого оружия, кроме ножа.
Он видел не беспомощность в глазах врачей — они были сильными, закаленными людьми, сражавшимися с чумой с помощью лопаты и молотка. Он видел обреченность, смиренное принятие поражения. Они могли виртуозно, почти вслепую, отпилить ногу, но не могли победить невидимого врага, отравляющего тело изнутри.
Весь остаток дня Иван провел как во сне, автоматически выполняя поручения, но его мысли были там, у койки Николая. Он видел, как медсестры ставили больному успокоительное, готовили его к операции, приносили пилу и огромные, устрашающего вида щипцы. Он слышал тихие, прерывистые стоны человека, понимающего, что его готовятся изувечить, лишить возможности работать, быть мужчиной. И внутри него самого, в глубине сознания Ивана Горькова, зрел холодный, яростный, безумный протест. НЕТ. Это не медицина. Это капитуляция. Я знаю, как можно бороться. Я ДОЛЖЕН попытаться. Должен.
Вечером, возвращаясь в общежитие под мелким, назойливым дождем, он не отвечал на вопросы Сашки о делах в больнице. Он молчал, обдумывая единственный возможный, безумно рискованный план, который сложился у него в голове. Риск был колоссальным, за гранью разумного. Провал означал не просто позор и исключение из института — статью за «вредительство с летальным исходом», лагерь или, что более чем вероятно, расстрел. Но смотреть, как человек умирает от того, что в XXI веке было рядовой, успешно излечиваемой инфекцией, он больше не мог. Чувство профессиональной ярости и врачебного долга пересилило инстинкт самосохранения.
Решение созрело окончательно. Под предлогом сильной усталости и головной боли он отказался идти с ребятами в столовую и остался в больнице, укрывшись в пустой палате для персонала. Он прилег на жесткую койку, но не спал, а считал удары своего сердца, отмеряя время. Он ждал, когда больничная жизнь затихнет, когда длинные коридоры погрузятся в полумрак, нарушаемый лишь редкими шагами дежурной сестры да стонами из палат.
Когда часы на ратуше пробили одиннадцать, он, крадучись, как настоящий лазутчик, прокрался в крошечную, заброшенную лабораторию в подвальном крыле больницы. Ее использовали для простейших анализов мочи и крови, и в запыленных шкафах хранился скудный запас реактивов. Пахло здесь пылью, окисленным металлом и слабым, но стойким ароматом уксусной кислоты.
Хлорамин Б, — лихорадочно соображал он, зажигая коптилку и осматривая запасы. Его тень, огромная и уродливая, плясала на стенах, заставленных склянками. Основной и самый реалистичный вариант. Хлорная известь, аммиак… Должно быть. Просто и эффективно. Мощный окислитель, долго сохраняет активность.
Его руки дрожали от напряжения и недосыпа, но сами движения были точными, выверенными — сказывалась мышечная память и отточенный годами навык работы в стерильных условиях. Он работал в почти полной темноте, боясь зажечь яркий свет и привлечь внимание ночного сторожа. Едкий запах хлора и аммиака щипал глаза и перехватывал дыхание.
«Если поймают сейчас… Студент ночью в лаборатории, что-то смешивает… Объяснить это будет абсолютно невозможно. Скажут — диверсант, готовит взрывчатку или яд. Расстрел на месте без суда и следствия». — внутренний голос паники нашептывал ему ужасающие сценарии.
Но он вспоминал бронзовый оттенок кожи Николая, его тихие, полные отчаяния стоны. Это придавало ему решимости, заставляя руки действовать быстрее и точнее. Через несколько часов напряженной, изматывающей работы, сопровождаемой постоянным страхом быть обнаруженным, у него в колбе оказалась мутная, желтоватая жидкость с резким, знакомым запахом — примитивный, но стабильный и мощный антисептик. В правильном разведении он будет в десятки раз эффективнее карболки и в разы — сулемы. Это был его шанс. Его выстрел в будущее, в лицо безжалостному «приговору» эпохи.
Пока он работал, его мозг автоматически рассматривал и другие, более сложные варианты. Повидон-йод… Вот идеальное решение. Стабильнее, меньше раздражает ткани, пролонгированного действия. Но синтез повидона… Это уже серьезная органическая химия, нужен йодовинилпирролидон, нужны специфические катализаторы, аппаратура… Нет, в этих условиях, в этом подвале, это чистая фантастика. Хлорамин — наш единственный выбор. Просто, дешево, сердито. Как и любит отец. Эта горькая ирония заставила его на мгновение усмехнуться в полумраке лаборатории.
Утром он явился в больницу с таким видом, что мать, Анна Борисовна, ахнула, увидев его в коридоре.
— Лёва! Да ты совсем не спал! Ты болен? У тебя лица нет!
— Мама, мне нужно поговорить с тобой. Срочно. Наедине. И… с Александром Игнатьевичем. Речь идет о жизни человека.
Он изложил им все в пустой перевязочной, куда они заперлись, придвинув тяжелый шкаф с бинтами к двери. Говорил быстро, но четко, опуская истинный источник своих знаний, говоря о «изучении зарубежных журналов», о «логическом развитии идей асептики», о «теории стабильных хлорсодержащих соединений», о своем «ночном эксперименте» по синтезу такого соединения. Он показывал им склянку с белесой жидкостью, стараясь, чтобы его голос не дрожал.
Анна смотрела на него, и в ее глазах боролись ужас, материнская тревога, профессиональное восхищение и леденящий душу страх.
— Ты с ума сошел, Лёва! — прошептала она, хватая его за руку. — Самостоятельные химические опыты! Ночью! И ты хочешь применить это на больном! Это… это безумие! Это чистейшей воды авантюра!
— Это единственный шанс этого человека, Николая, — перебил он, глядя на нее прямо, вкладывая в свой взгляд всю свою взрослую, ивановскую решимость и знание. — Без этого он умрет сегодня или завтра. После ампутации, в диких муках. Ты это прекрасно знаешь. У него нет шансов. Я даю ему этот шанс.
Уговорить главного врача, Александра Игнатьевича, человека осторожного, запуганного системой и вечно ожидающего доноса, было неизмеримо сложнее.
— Вы предлагаете мне рисковать репутацией всей больницы? Жизнью пациента? Вашей карьерой? Вашей… свободой, в конце концов? — главврач ходил по тесной перевязочной, его лицо багровело, а жилистые руки сжимались в кулаки. — На основании ночных опытов студента? Это даже не самодеятельность, это… это пахнет вредительством! Саботажем!
— Я беру всю ответственность на себя, — упрямо, как заведенный, повторил Иван, чувствуя, как пол уходит из-под ног, а ладони становятся влажными. — Это мое рационализаторское предложение.
— Вас, мальчишка, потом расстреляют как щенка, а мне за вашу «ответственность» по шапке достанется от наркома! Меня самого могут объявить пособником! — взорвался тот, останавливаясь перед ним и сверля его взглядом.
И тут заговорила Анна. Тихо, но с такой сталью в голосе, что оба мужчины замолчали.
— Александр Игнатьевич. — Она сделала шаг вперед, становясь между ними. — Я, как врач с двадцатилетним стажем и как его мать, ручаюсь за него. Я вижу в его расчетах строгую, железную медицинскую логику. Я не понимаю, откуда у него эти знания, но я верю его интуиции и его уму. Я беру всю медицинскую и личную ответственность на себя. В случае провала — скажу, что это была моя инициатива, мои расчеты, а он лишь помогал мне как лаборант. Я напишу расписку.
Главный врач смерил ее долгим, испытующим взглядом, потом перевел его на Ивана, на склянку в его руках, снова на Анну. В его глазах шла тяжелая, изматывающая борьба: страх перед доносом, перед парткомом, перед незримым оком ОГПУ — и тусклая, почти угасшая искра врачебного долга, надежды на чудо, на то, что вот этот странный, не от мира сего студент действительно может совершить прорыв.
— Черт с вами… — просипел он наконец, опускаясь на табурет и проводя рукой по лицу. Он вдруг показался очень старым и уставшим. — Но… вы меня не слышали. И вы ночью здесь не были. И я об этом эксперименте ничего не знаю. Понятно? Если что — вы действовали в одиночку, по собственной инициативе, без моего ведома. Я умываю руки.
Процедура была леденящей душу. Больному, находящемуся на грани сознания, ничего не объясняли — он был не в состоянии понять. Иван, под пристальными, полными скепсиса, страха и любопытства взглядами матери и дежурной медсестры Матрены, пожилой и недоверчивой женщины, сам обрабатывал рану. Он тщательно, слой за слоем, скальпелем и пинцетом удалял некротизированные, мертвые, почерневшие ткани, промывая зияющую полость раны своим раствором. Едкий запах хлора смешивался со сладковатым, трупным запахом гангрены, создавая невыносимую, тошнотворную смесь. Медсестра Матрена время от времени кряхтела и отворачивалась.
— И все? — с нескрываемым скепсисом бросила она, когда он, наконец, наложил чистую повязку, пропитанную антисептиком. — Помолиться, что ли, теперь надо, чтобы помогло?
— Теперь ждем, — коротко ответил Иван, чувствуя, как его рубашка прилипла к спине от напряжения. Он молился не богу, а науке, своему знанию, надеясь, что его расчеты не подведут, а самодельный состав окажется достаточно чистым и эффективным.
Прошло несколько часов. К вечеру, когда Иван и Анна снова, как бы случайно, зашли в палату, они увидели, что отек на ноге Николая заметно спал. Бронзовый, «медный» оттенок кожи побледнел, уступив место более здоровому, хотя и сероватому цвету. Сам больной, которому отменили предоперационный морфий и теперь давали лишь легкое болеутоляющее, не стонал, а спал тяжелым, но более ровным и глубоким сном. Его дыхание было не таким прерывистым.
Та же медсестра Матрена, меняющая дренаж, обернулась к ним, и на ее вечно недовольном лице было настоящее, неподдельное изумление.
— Анна Петровна… Лев Борисов… Вы только гляньте. Рана… она… посветлела, я вам доложу. И вонь, эта ужасная вонь — ее почти нет! Словно и не было! Не иначе, как чудо…
Анна молча, с профессиональной тщательностью осмотрела рану. Ее тонкие, чуткие пальцы, привыкшие к тонкой диагностике, мягко прощупали края раны, кожу вокруг. Они дрогнули.
— Невероятно, — выдохнула она, поднимая на сына широко раскрытые, полные смятения глаза. — Лёва… это… работает. По-настоящему работает.
Она не договорила, но в ее взгляде он прочел все: потрясение, гордость, леденящий душу страх за него и смутное, но уже отчетливое понимание того, что джинн выпущен из бутылки, и остановить его уже невозможно. Он перешел Рубикон.
Слух о «чудесном спасении» расползся по больнице с быстротой эпидемии, гораздо более стремительной, чем любая инфекция. Его передавали из палаты в палату, из уст в уста, шепотом, с оглядкой, но в каждом шепоте сквозил не просто интерес, а жадная, почти истерическая надежда. Санитарки смотрели на него как на волшебника, коллеги-ординаторы — с завистью и непониманием, смешанным со страхом. Один из пожилых хирургов, проходя мимо, бросил с едкой усмешкой: «Ну что, юный Мечников, нашли, значит, панацею от всех болезней?» Но в его глазах Иван прочел не только насмешку, а неподдельную настороженность и профессиональное любопытство.
Вечером, возвращаясь в общежитие под промозглым вечерним дождем, Иван чувствовал себя выжатым как лимон, но одновременно — окрыленным. Он выиграл битву. Он переиграл саму смерть, диктовавшую здесь свои условия. Он спас жизнь, которую здесь считали обреченной. Но, стоя у мокрого окна трамвая и глядя на проплывающие мимо серые, суровые улицы Ленинграда, он понимал: это была не просто медицинская победа. Это была первая открытая декларация войны. Войны с невежеством, с системой, с самой эпохой. И он только что выпустил первую пулю. Ответный выстрел, он знал, не заставит себя ждать. Где-то в тишине канцелярий, в папках с грифом «Секретно», уже, возможно, заводилось новое, тоненькое дело. Дело на студента Борисова, который умеет творить чудеса. А чудеса в эпоху пятилеток, тотального контроля и поиска врагов были самой опасной, самой подозрительной вещью на свете.
Сашка, видя его задумчивость за ужином в общежитской столовой, похлопал его по плечу:
— Что ты, Лёвка, как в воду опущенный? Работа тяжелая? Ага, понимаю… Люди гибнут, а мы бессильны. Сердце кровью обливается.
Иван посмотрел на простое, искреннее лицо друга, на его добрые, ничего не подозревающие глаза, и горько улыбнулся:
— Да, Саш… Бессилие — страшная штука. Но иногда кажется, что кое-что мы все-таки можем. Главное — не бояться действовать.
— Наше дело — стараться, — философски заключил Сашка, доедая свою порцию каши. — А там уж как получится. Партия и правительство укажут путь.
Но Иван-то знал, что теперь все будет по-другому. Он больше не был просто старательным студентом, «сынком» и «выскочкой». Он стал тем, кто бросил вызов самому приговору, который выносила эта эпоха безнадежным больным. Он стал угрозой. И теперь ему предстояло ждать ответа от Системы. Ответа, который мог быть куда страшнее и беспощаднее любой газовой гангрены.