Глава 15 Между буднями и вечностью

Последние дни учебного года витали в воздухе Ленинградского Медицинского, смешиваясь с запахом цветущей сирени и известки из только что побелённых коридоров. Для Ивана Горькова, прочно обосновавшегося в коже Льва Борисова, эта весна была особенной. Первая, которую он проживал от начала до конца, не как испуганный призрак из будущего, а как полноправный участник.

Сессия сдавалась почти сама собой. Знания сорокалетнего диагноста, наложенные на свежую память двадцатилетнего студента, делали любой экзамен не испытанием, а формальностью. Он щёлкал билеты по терапии, хирургии и фармакологии, порой выдавая такие глубокие и развёрнутые ответы, что экзаменаторы, кашляя, просили его «слегка упростить, товарищ Борисов, для учебной программы».

Его «Бригада молодых рационализаторов», возглавляемая по его же воле Семеновым, формально отчиталась о десятке внедрённых мелких улучшений — тех самых цветных бирок для пациентов и мерных таблиц для дезрастворов. Отчёт лег на стол к Петру Семёновичу и был встречен благосклонно. Система переваривала его инициативы, делая их своей частью. Иван чувствовал странное удовлетворение — как будто он не просто встроился, а начал мягко, но неумолимо менять саму ткань реальности вокруг себя.

Но настоящая, непарадная жизнь кипела в их компании.

Идея родилась спонтанно, вырвавшись из уст Сашки после сдачи последнего зачёта по гигиене.

— Всё! Категорически всё! — возвестил он, вывалившись из дверей института и вдохнув полной грудой тёплый воздух.

— Мозги встали колом. Требуется проветривание. Завтра. За город. На залив. С картошкой!

Возражений не было. Даже Миша, погружённый в построение своих первых хроматографических колонок из подручного хлама, оторвался от чертежей и кивнул.

— С точки зрения биохимии, свежий воздух и умеренная физическая нагрузка способствуют окислению продуктов распада, накопившихся в тканях мозга в период интенсивной умственной деятельности…

— То есть проще говоря, проветриться надо, — перебил его Иван, хлопая друга по плечу. — Едем.

Место они нашли чудесное — укромный песчаный косогор на берегу Финского залива, ещё не облюбованный толпами отдыхающих. Вода была ледяной, но солнце, висевшее в белесом от приближающихся белых ночей небе, припекало по-настоящему.

Иван, раскинувшись на шинелике, смотрел на них — этих людей, ставших за этот год его якорем в этом странном времени. Сашка с азартом школьника собирал хворост для костра. Леша, добродушно улыбаясь, чистил принесённую картошку здоровенным складным ножом. Катя, подобрав подол простенького ситцевого платья, сидела на корточках и раздувала едва тлеющие угли, её лицо было серьёзно и сосредоточено. А Миша, устроившись в стороне на пне, что-то яростно чертил в блокноте, изредка вскидывая голову и смотря на воду пустым, невидящим взглядом гения.

«Вот он, — поймал себя на мысли Иван. — Момент простого человеческого счастья. То, чего мне так не хватало в той жизни».

Костер разгорелся, запахло дымом и печёной картошкой. Сашка, довольный, как слон, вытащил из рюкзака чёрный хлеб, кусок сала и несколько крутых яиц.

— Пир на весь мир! — провозгласил он. — Только воды бы…

— Вода, — сказал Леша и многозначительно ткнул пальцем в сторону залива.

Все засмеялись. Атмосфера была лёгкой, почти беззаботной.

— А я вот думаю, — с набитым ртом начал Сашка, — эта картошка… с точки зрения химии… что в ней такого?

Миша встрепенулся, словно его ждали.

— В основном крахмал, который является полисахаридом. При термической обработке происходит деструкция клеточных стенок, крахмал клейстеризуется, что и обуславливает изменение консистенции и…

— Миш, — мягко остановил его Иван. — Ты картошку ешь или диссертацию защищаешь?

Миша смущённо замолчал, а Сашка, хохоча, принялся рассказывать историю про то, как на его заводе один слесарь так перепутал краны, что вместо воды в систему подачи воздуха для пневмоинструмента пустил… борщ.

— Представляете? Цех стоит, инструмент не работает, а из всех шлангов несёт запахом свекольным! Мастер чуть с ума не сошёл!

Все смеялись, даже Катя, прикрывая рот ладонью. Иван смеялся вместе со всеми, и этот смех был искренним. Хоть и было понятно что история выдумана. Он чувствовал лёгкость в теле, приятную усталость в мышцах после волейбола с мячом-попрыгунчиком, который Сашка притащил с собой, и тепло от плеча Кати, случайно прикоснувшегося к его плечу.

Потом Сашка достал гитару — старенькую, семиструнную, с облупившимся лаком. Зазвучали простые, наивные песни — про тайгу, про комсомольские стройки, про «синий платочек». Иван не знал слов, но подпевал тихо, вполголоса, ловя общее настроение. Катя, сидя рядом, тихонько подхватывала припев, и её голос, чистый и немного грустный, сливался с хрипловатым баритоном Сашки.

В какой-то момент Иван откинулся на спину и уставился в небо. Белая ночь только начиналась, и в его сияющей глубине уже проступали первые, самые яркие звёзды. Он смотрел на них и думал, что эти же самые звёзды видел и в 2018-м. Они были единственным мостом, неизменным свидетелем его невероятного путешествия. Но сейчас они не вызывали тоски. Они были просто красивы.

«Я здесь, — понял он. — Я не просто существую. Я живу».

Ужин в квартире Борисовых в тот вечер был особенным. Анна Борисова приготовила зразы — блюдо, на которое обычно не хватало ни времени, ни сил. Сам Борис Борисович вернулся домой раньше обычного и был необычно оживлён. Он даже достал бутылку грузинского «Киндзмараули», что случалось лишь по самым особым случаям.

— Ну что, студент, — обратился он к Ивану, когда сели за стол. — Год позади. Каковы итоги?

Иван, отложив вилку, сделал вид, что задумался.

— Итоги… Итоги, отец, пока промежуточные. Заложили фундамент. В науке и… в других вопросах.

— Слышал, тебя Жданов в свою лабораторию взял, — как бы между прочим заметил Борис Борисович. — И с Аничковым ты общаешься. И с Ермольевой. Неплохо для второкурсника. Лучше, чем неплохо.

— Лёва у нас золотой, — с гордостью в голосе сказала Анна, дотрагиваясь до его руки.

— Золотой, не золотой… — Борис Борисович отхлебнул вина. — Но польза от его деятельности идёт. Реальная. Её заметили.

Он помолчал, собираясь с мыслями.

— Собственно, к чему я это. Меня сегодня утвердили в новой должности. — Он выдержал паузу, глядя на сына. — Буду руководить аналитическим отделом. Уровень… достаточно высокий.

— Борис! Поздравляю! — Анна всплеснула руками.

Иван тоже кивнул.

— Поздравляю, отец. Это заслуженно.

— Заслуженно, не заслуженно… — Борис Борисович снова сделал вид, что скромничает, но Иван видел в его глазах искру удовлетворения. — В характеристике, знаешь ли, отдельным пунктом было отмечено… что я «являюсь родителем образцового комсомольца-выдвиженца, чья рационализаторская и научная деятельность положительно характеризует воспитание в семье». — Он отпил ещё глоток. — Так что, выходит, и ты свою лепту внёс.

Иван понимающе кивнул. Так оно и работало. Его успех укреплял позиции отца, а возросший статус отца, в свою очередь, давал ему, Льву, ещё более прочный тыл. Стратегия «контролируемой эскалации» работала как швейцарские часы.

После ужина, когда Анна ушла на кухню мыть посуду, Борис Борисович кивком пригласил сына на балкон. Они вышли. Воздух был прохладен и свеж. Где-то вдали гудел пароход.

— Ты многого добился, Лёва, — тихо начал отец, облокачиваясь на перила. — По-настоящему. Я… горжусь тобой. — Эти слова дались ему, человеку сдержанному, видимо, нелегко. — Но я чувствую, ты засиделся в этих лабораториях и библиотеках.

Иван насторожился.

— В смысле?

— В прямом. Теория — это хорошо. Фундаментальная наука — важно. Но не забывай, для чего ты всё это затеял. Летняя практика скоро. Не отлынивай. Пора тебе окунуться в самую гущу. В грязь, в кровь, в настоящую больничную жизнь. Ощутить, что такое медицина без глянца. Без светил и семинаров. Там, на передовой, и видно, что по-настоящему нужно. — Он повернулся к сыну, и в его глазах не было приказа, только отеческая, немного усталая мудрость. — Совет, сынок. Не более.

Иван смотрел на проступающие в сумерках контуры строгих ленинградских дворов. Отец был прав. Он слишком увлёкся игрой в «науку будущего» в тепличных условиях. Пора было вспомнить, ради чего он, Иван Горьков, вообще стал врачом. Ради пациента. Ради одной-единственной жизни, висящей на волоске.

— Понял, отец, — тихо сказал он. — Спасибо за совет.

Борис Борисович просто хлопнул его по плечу, и в этом жесте было больше тепла, чем в самых пафосных речах.

В один из выходных Иван и Катя отправились на выставку. Не в Эрмитаж и не в Русский музей, а в ДК Первой пятилетки, где проходила выставка «Картин Ленинградского Областного Дома художника».

Зал был полон людей. Женщины в скромных платьях, мужчины в гимнастёрках и гражданских костюмах, немногочисленные дети — все неспешно переходили от одного полотна к другому.

— Ну что, искусствовед, — улыбнулся Иван, — просвещай.

Картины были… предсказуемы. Гигантские, написанные в коричневато-серых тонах заводские цеха, из которых лилось малиновое пламя стали. Улыбающиеся, румяные колхозницы на фоне золотых хлебов. И, конечно, он — Сталин. Мудрый, спокойный, с трубкой в руке, стоящий над картой великих строек или внимательно слушающий какого-нибудь старого рабочего.

«Соцреализм в его первозданной, неповторимой красоте», — с внутренней усмешкой подумал Иван.

— Ну и агитки, — не удержался он, тихо буркнув Кате на ухо.

— Не все, — так же тихо ответила она и взяла его под руку, подвод к другому краю зала. — Смотри.

Там висели пейзажи. Неброские, лишённые пафоса. Серое небо Невы, мокрые булыжники мостовой, ветер, гонящий по Охте последние жёлтые листья. И портреты — не вождей, а простых людей: уставшая женщина-уборщица, старик-сапожник, задумчивая девочка с книгой.

— Вот это… другое дело, — признал Иван.

— Искусство всегда находит лазейки, — прошептала Катя. — Даже в самые суровые времена.

К одному из таких «непарадных» пейзажей — изображению старого, дореволюционного особняка, занесённого снегом — был прикован немолодой, щуплый человек в поношенном пиджачке. Он стоял, скрестив руки на груди, и смотрел на картину с такой тоской, что Иван не выдержал.

— Сильно, — сказал он, просто чтобы что-то сказать.

Художник, а это был он, вздрогнул и обернулся.

— Да… спасибо, молодой человек. — Голос у него был тихий, усталый. — Рисовал с натуры. Тот дом… его в прошлом году снесли. На его месте цех строят.

— Жаль, — искренне сказала Катя.

— Что поделать… Прогресс. — Художник горько усмехнулся. — Раньше, при «Мире искусства», мы б ещё поспорили, нужен ли такой прогресс… А теперь — тематический план, товарищ. Строительство и трудовой энтузиазм. А это… — он махнул рукой на свой пейзаж, — … это, выходит, отсебятина. Пережитки.

Он ещё немного постоял с ними, тихо жалуясь на невозможность достать хорошие краски и на засилье «конъюнктурщиков», а потом, кивнув, отошёл, растворившись в толпе.

После выставки они вышли на светлую, почти дневную улицу. Белая ночь вступала в свои права, окрашивая город в сиреневые, молочные тона.

— Мой отец любил водить меня на выставки, — вдруг сказала Катя, глядя перед собой. — Он говорил, что искусство — это последнее прибежище свободы. Когда всё вокруг пытаются загнать в рамки, холст остаётся местом, где можно быть собой.

Иван молчал, давая ей выговориться.

— А ты знаешь, Лёва… — она остановилась и посмотрела на него. — Иногда я смотрю на тебя и не понимаю. Ты видишь в этой эпохе столько ужасного. И это правда, оно есть. Но я… я вижу и другое. Я вижу её масштаб. Её энергию. Эту… странную, суровую красоту. Как тот пейзаж. Непарадную, настоящую.

Иван взял её руку. Её пальцы были тонкими и холодными.

— Я знаю, Катя. Я это чувствую. Страх никуда не делся. Но появилось… что-то ещё. Чувство долга. И чувство места. Я начинаю понимать, что это и есть моя жизнь. Со всеми её тенями и этим… вот этим странным северным светом.

Они дошли до её дома и долго стояли у подъезда, не в силах расстаться. Их связь, рождённая в подпольной лаборатории и отточенная в бюрократических битвах, теперь уходила корнями глубже — в общее понимание этой сложной, трагической и прекрасной эпохи, в которой им выпало жить.

Летняя практика началась с городской больницы им. Мечникова. Теперь они были не просто наблюдателями, а фельдшерами — ближайшими помощниками врачей. Сашка горел, как маяк. Он бегал по коридорам, выполняя поручения, с упоением ставил банки и делал уколы, видя в каждом действии кирпичик в строительстве светлого будущего. Катя работала с тихой, сосредоточенной эффективностью. Иван старался применить свои знания точечно — посоветовать более эффективную схему обработки раны, усовершенствовать ведение истории болезни.

Но очень скоро реальность напомнила о себе во всей своей неприкрытой жестокости.

Дежурство было вечерним. В приёмный покой вбежала заплаканная женщина, таща за руку мальчика лет десяти. Он был бледен как полотно, глаза запали, губы потрескались.

— Доктор, помогите! — закричала она. — Уже третий день… не останавливается… Томит его, бедного…

Ребенка тут же положили на каталку. Осмотр не оставил сомнений — тяжелейшая форма дизентерии. Организм был обезвожен до критической стадии. Интоксикация. Сознание — спутанное.

— Нужны капельницы! — почти машинально вырвалось у Ивана. — Срочно инфузионная терапия! Физраствор, глюкоза!

Дежурный врач, пожилой, усталый человек по фамилии Крупский, посмотрел на него с горькой усмешкой.

— Какие капельницы, Борисов? У нас их нет. Систем для внутривенных вливаний в больнице три штуки на всё отделение реанимации, и те на замке у заведующего. — Он вздохнул. — Будем делать что можем. Подкожно. Физраствор. Клизмы.

Иван смотрел, как медсестра набирает в огромный шприц солёную воду и начинает вводить её под кожу ребёнка, образуя на его худой спинке безобразные, не впитывающиеся волдыри. Он знал, что это — капля в море. Без полноценного внутривенного восполнения потерь жидкости и электролитов ребёнок умрёт. Его знания, его пророческое понимание патогенеза были абсолютно бесполезны перед лицом технологического вакуума эпохи.

Он видел, как Сашка, сжав кулаки, вышел из палаты и ударил кулаком по стене. Слышал, как Катя, стиснув зубы, шептала укоризненно: «Нельзя же так… нельзя…»

Ночь стала для них адом. Они дежурили у постели, меняли холодные компрессы на лоб, вводили под кожу новые порции физраствора, который почти не усваивался. Ребёнок слабел на глазах. Его дыхание становилось всё более поверхностным, пульс — нитевидным.

Под утро он умер. Тихо, почти незаметно. Просто перестал дышать.

В палате повисла гробовая тишина, нарушаемая только тихими всхлипываниями матери и тяжёлым дыханием доктора Крупского.

— Всё, что могли… — пробормотал он и вышел, понуро опустив голову.

Сашка стоял у окна, спиной к комнате, его плечи нервно подрагивали.

— Чёрт! Чёрт! Чёрт! — вырвалось у него сдавленно. — И это всё? Подкожные вливания? От этого сдохнуть можно!

Катя, отвернувшись, вытирала слёзы краем белого халата.

А Иван смотрел на маленькое, бездыханное тело и чувствовал, как внутри него просыпается давно забытая, дикая, всесокрушающая ярость Ивана Горькова. Ярость на собственную беспомощность. На эту дурацкую, несправедливую реальность. На эпоху, которая с её тупыми, идиотскими ограничениями крала жизни у детей.

Его знания снова оказались бесполезным хламом. Он мог рассуждать о лимфатической системе мозга с Ждановым, но не мог сделать простейшую капельницу, чтобы спасти одного-единственного ребёнка.

После смены Иван ни с кем не разговаривал. Он молча сдал халат, вышел из больницы и побрёл, не разбирая дороги. Ноги сами принесли его к Неве. Он сел на гранитный парапет набережной, свесил ноги и уставился на медленное, могучее течение.

В голове стоял гул. Картинка — бледное лицо мальчика, бездарные подкожные уколы, горькая усмешка врача — прокручивалась снова и снова, как заевшая пластинка.

«Нет антибиотиков. Нет систем для инфузий. Нет одноразовых шприцов. Ничего нет! — кричал внутри него голос. — И что ты можешь сделать, гений? Сунуть Мише в руки хроматографию? Рассказать Жданову про глимфатику? Это спасёт того мальчика? Нет!»

Он сжимал кулаки так, что ногти впивались в ладони. Он был врачом. Он давал клятву. И он не мог смириться с таким положением вещей.

И тут, словно вспышка, в его памяти возник образ. Не из больницы, а из музея истории медицины, который он посетил когда-то в своей прошлой жизни. Стеклянная витрина. А внутри — простейшая система для переливания крови. Резиновая трубка, стеклянная капельница с фильтром… и роликовый зажим. Примитивно. Гениально. Изобретение 1950-х. «Капельница Мерфи».

Его осенило. Так сильно, что он даже физически вздрогнул.

«А почему, собственно, нет?»

Мысль, дикая, еретическая, понеслась вихрем в его сознании.

«Кто сказал, что нужно играть по их правилам? Я уже ворую идеи. Я подсказал Жданову его будущее открытие. Я подкинул Мише хроматографию, которую изобретут через 20 лет. Я что, ревнитель интеллектуальной собственности? Патентный поверенный из будущего?»

Он засмеялся горько и громко, вызвав озабоченный взгляд проходившей мимо женщины с собачкой.

«Нет. Я — врач. Моя задача — спасать жизни. А если для этого нужно стать величайшим „заимствователем“ идей в истории человечества… то что же, я к этому готов».

Он мысленно пролистал каталог своего знания. Капельница Мерфи. Одноразовый шприц. Пенициллин (не кустарный, а промышленный). Антисептики. Методы реанимации. Всё это уже было изобретено. Где-то там, в будущем. Он не совершал открытий. Он просто… возвращал долги. Возвращал СССР то, что и так должно было появиться, но гораздо позже.

«Я могу это сделать, — с холодной ясностью понял он. — Создать прототип. Оформить авторское свидетельство. Найти способ наладить кустарное, пусть примитивное, производство. Это спасёт тысячи жизней. Уже сейчас. Не после войны. Сейчас!»

Это была не просто новая цель. Это был качественный скачок в его миссии. Он больше не просто адаптировался и исподволь менял науку. Он объявлял войну самой хронологии.

Он пришёл в свою лабораторию глубокой ночью. Дежурный у входа, привыкший к его поздним бдениям, лишь кивнул, пропуская. Комната пахла спиртом, плесенью и бумагой. В углу стояли его и Мишины хитроумные установки, на полках рядами стояли колбы с культурами.

Иван не подошёл к ним. Он сел за свой стол, заваленный журналами и отчётами, и отодвинул их в сторону. Достал из ящика лист ватмана и чертёжную линейку. При свете мощной настольной лампы он положил перед собой чистый лист.

Он закрыл глаза, вызывая в памяти каждую деталь. Резиновая трубка. Стеклянный цилиндр-капельница. Внутри — сквозное отверстие, фильтр из марли или ваты. И главное — простейший роликовый зажим, который позволял регулировать скорость подачи жидкости с ювелирной точностью.

«Правил нет, — мысленно проговорил он, беря в руки карандаш. — Есть только миссия. И если для её выполнения нужно обокрасть будущее… что ж, будущее простит».

Он начал чертить. Твёрдой, уверенной рукой. Линии ложились на бумагу чётко и безошибочно. Это был не просто чертёж медицинского прибора. Это был манифест. Символ его новой решимости. Он больше не будет ждать, пока наука дозреет. Он будет брать нужное силой.

Он закончил эскиз и откинулся на спинку стула. За окном уже светало. Призрачный, молочный свет белой ночи заливал комнату. Он смотрел на свёрнутый в трубку чертёж, который держал в руках. Впереди было лето, практика, бесконечные согласования и поиск материалов. И первая в мире советская капельница системы «Борисова». Просто потому, что он, Иван Горьков, так решил.

Первый курс был годом шока и выживания. Второй — годом интеграции и становления. Третий, он чувствовал, станет годом наступления. Титан готовился к схватке, и он был полон решимости не просто быть его оружейником, а перековать его меч во что-то более острое и совершенное, чем это было задумано историей.

Игра входила в свою самую ответственную фазу. И он был готов играть по-крупному.

Загрузка...