Глава 3. Зеркало

За пять лет учебы в столице в Третьяковке ему довелось побывать лишь однажды. Кажется, на третьем курсе был организован спецкурс по русской иконе и, пользуясь случаем, он на него записался. Но был лишь на первом занятии — ездить на последующие оказалось лень: зачем таскаться через пол-Москвы, когда нужное количество зачетов без особого труда можно было набрать и так, не выходя за стены первого ГУМа — так в просторечии именовался первый гуманитарный корпус Московского университета, под крышей которого на последнем, одиннадцатом этаже разместился философский факультет.

Зал русской иконописи показался тогда ему чересчур мрачным, за исключением «Троицы» Рублева и еще двух-трёх красочных изображений Спасителя, с которых Господь, казалось, строго наблюдал за соблюдением необходимого порядка и почтительной дисциплины в столь священном месте. В тот вечер, впрочем, как и во все другие, он никуда не спешил, потому перед самым окончанием часовой лекции незаметно откололся от группы и отправился бродить по залам музея, благо до его закрытия оставалось еще больше часа.

Конечно, он заметил, увидел, остановился, даже на пару минут задержался у той картины — так необычно она выделялась на фоне сотен других живописных шедевров. Выделялась, конечно, не только размером, но, прежде всего, игрой красок, цвета и света, гармонией небесно-голубого и сочно-зеленого, состязанием десятков аквамариновых тонов с не меньшим числом их изумрудных оттенков-конкурентов. Краски будто боролись за внимание зрителя, словно просили: «Посмотри на меня, поддержи меня, искупайся во мне, ведь я — такая очаровашка, так нежно-трепетно освежаю твои очи, так ласково грею сердце, уставшее жить без любви!» Но наслаждение дарила не столько гармония красок, сколько нечто иное, более глубокое, не поддающееся выражению в языке, то, что рождало в душе ощущение загадочной тайны, таинственной загадки, способной впоследствии мучить годами любого, кто к ней приобщился.

Узнав фамилию художника, Сергей удивился тому, что раньше о нем ничего не слышал — в школе такого не изучали, в университете в рамках недавно родившегося курса «История и теория мировой культуры» о художниках вообще не было принято говорить, а изучение эстетики начиналось только через год, на четвертом курсе. Тогда он не успел вникнуть ни в смысл картины, ни в жизненную историю автора, успел лишь огорчиться тому, что тот так мало прожил. Позднее удалось навести биографические справки, оказавшиеся довольно грустными: детство, омраченное трагическим падением с лошади, из-за которого у мальчика начал расти горб; трудная нищая жизнь во Франции, где молодой художник приобщался к новейшим тенденциям в искусстве; несчастная любовь… и только в конце жизни судьба улыбнулась, подарив счастливый брак, насладиться которым живописец по-настоящему даже не успел… Но несмотря на недолгую жизнь, художник оказал колоссальное влияние на искусство предреволюционной России, уже после смерти был признан крупнейшим русским символистом в живописи, а его последователи организовали первые модернистские творческие объединения в Москве и Петербурге…

А вот поразмыслить о философии, об идейно-духовном содержании его главного произведения Сергей не успел. «Картина как картина, — говорил он себе, — красивая, красочная, изящная, романтичная, впрочем, как и другие полотна автора…» До вдумчивого ли анализа полотен столетней давности было тогда? В стране творилось невесть что. Цены то держали, то отпускали, и они, как взбесившиеся куры, то взлетали, сокращая очереди, то замирали на месте, и очереди вновь росли. Страна медленно, но верно разваливалась, погрязая в этнических конфликтах — последовательно возгорались Карабах, Таджикистан, Приднестровье, Абхазия, Осетия… Рестораны и бары заполонили «братки», вытеснившие оттуда бывшую советскую элиту — военных, ученых, художников, писателей, профессоров… А потом разразился августовский путч, добивший израненное тело Советского Союза…

События лета 1991 года внесли некоторый хаос и в университетскую жизнь. Особенно непросто было приноровиться к переменам философскому факультету, который всегда считался кузницей кадров для партийных органов. Пока преподаватели находились в замешательстве, студенты взяли инициативу в свои руки и под шумок громогласных ельцинских заявлений сумели добиться отмены марксистско-ленинской философии как отдельного предмета, отстранения от преподавания некоторых одиозных педагогов. Глупые, как они тогда радовались запрету КПСС и развалу КГБ, свободе слова и праву на самоопределение после окончания вуза. То, что стипендия, на которую раньше можно было целый месяц безбедно питаться в университетской столовой, теперь скукожилась до стоимости «Сникерса», что сигареты приходится покупать поштучно, а обедать — через день, — эти мелочи их нисколько не огорчали, казались краткосрочными неизбежными симптомами трудного времени — ведь духовное многое важнее того, что у тебя в желудке — какая разница, хлеб ли это с водой или колбаса с сыром. То, что теперь со своими «пятерками» они никому не нужны, им, наивным, придется понять позже — через год, а то и через два, когда будут стучаться в разные двери, тряся своими красными дипломами лучшего вуза страны, а им будут говорить и здесь, и тут, и там только одно: «Спасибо, но нам такие не требуются…» Но это будет потом, а пока…

Пока же на жутком, но обнадеживающем фоне всеобщей политической неразберихи университет, ласково именовавшийся студентами «школой», казался оазисом культуры и духовности, оазисом процветающим, наполняющимся новыми идеями, дисциплинами, образовательными структурами. Наиболее бурное возрождение переживал философский факультет, соблазнявший все новыми спецкурсами, именами выдающихся академиков и член-коров, которым в доперестроечные времена доступ к кафедре был закрыт. А тут еще внезапно открылся Французский колледж, набор студентов в который был жестко ограничен, но для Сергея попасть в число этюдьянтов-счастливчиков было вопросом чести, а потому он туда, конечно же, попал — нет, не благодаря знанию языка, а воспользовавшись хаосом и бардаком, которые всегда случаются при организации принципиально нового, ранее не бывшего.

Еженедельно по линии Французского колледжа приезжали из самой Сорбонны знаменитые историки, филологи, правоведы, философы, политологи. Сидя на лекциях, наслаждаясь грамотной французской речью, любуясь соседними незнакомыми девушками, Костров и думать забыл не только о картине русского символиста, но и о самой Третьяковке со всем её великолепным достоянием. Даже изучение эстетики не напомнило ему про музейное чудо — до архаичного ли символизма было тогда, когда на Западе царствовал непонятный, странно-страстно влекущий мир постмодерна, который надо было увидеть, изучить, понять и сделать своим… И Сергей окунулся с головой в мир зарубежной литературы — еженедельно он проглатывал по толстенному журналу «Иностранная литература», меньше чем за год прочитав-проштудировав от корки до корки все номера последних четырех лет…

Вроде бы совсем недавно это было, какие-то три-четыре года назад, а Сергею казалось, будто бы прошло лет десять — так изменилась страна, изменились люди, и его частная единичная жизнь также претерпела радикальные перемены… И вот теперь, сквозь бурные годы юности, из далекого-далёка вернулась к нему эта чудесная картина, точнее, воспоминание о ней, пришедшее во сне… И не только к нему, но и к маме. Отчего и к ней тоже? Как тут не вспомнить любимого Юнга с его неподвластной научному разуму идеей синхронистичности — совпадения причинно не связанных, но тождественных по смыслу событий. И все же, что заставило её взять книгу, прежде её не интересовавшую, почему она оставила закладку именно там, где грустно красовался изумрудно-лазуревый отблеск шедевра русского символизма, и, в конце концов, зачем она…

Странно, но несмотря на то, что известие о гибели родителей он получил меньше часа назад, что не знал ни причин, ни места, ни обстоятельств происшествия, он был абсолютно уверен, что его родители мертвы, мертвы окончательно и бесповоротно. Из-за этой, непонятно откуда взявшейся уверенности, ему даже не пришла в голову очевидная, сама собой разумеющаяся идея перепроверить и уточнить полученную скорбную информацию. Напротив, прилипла к сознанию стихотворная строчка: «К чему борьба, исход которой ясен, к чему слова, они не воскресят…», — крутившаяся в голове как заезженная грампластинка. Больше того, с каждой минутой всё случившееся казалось ему чем-то давно ожидаемым, изначально запрограммированным, предопределенным свыше и будто бы где-то когда-то уже виденным и пережитым…

Поэтому-то Костров прекрасно понимал, что на свои «что?» и «почему?» он не получит ответов уже никогда, но оставалось «зачем?», которое, как ему подсказывал внутренний голос, совсем не безнадежно, что рано или поздно оно откроет себя — надо лишь поднажать, заставить мозг работать, анализировать и сопоставлять, а потом позволить мыслеобразам остановиться, сознанию замолчать, и тогда придет Она — царица ученых и поэтов, художников и философов — богиня по имени Интуиция, для которой не существуют такие наречия, как «невозможно», «нельзя», «никогда»…

И вот теперь, вглядываясь в посредственную репродукцию, он силился запустить маховик рефлексии, с помощью которой для начала хотел выявить и прояснить первый, самый явный и поверхностный, смысл картины, который по цепочке рано или поздно приведет его к конечноискомому «Зачем?». Сравнивая утреннее зубодробильное сновидение с изображением в книге, Сергей надеялся найти значимые отличия, чтобы через них перекинуть мост к первосмыслу полотна, быть может, даже к архесмыслу, неведомому самому автору-художнику. Но различий не находилось — тот же пруд, то же небо, такие же облака… И девушки почти те же — та же хрупкость линий, мягкость рук, гибкость стана, тонкость талий… И все же какое-то важное различие было, оно смущало, напрягало, терзало, но не хотело выплывать из подсознания и запечатлеваться в словесной материи языка…

Как бы Сергей не придирался к изображению, на какие бы мелкие кусочки его не делил, как не напрягал память, восстанавливая последовательность сцен в сновидении, ничего не получалось — смысл не приближался, а уходил все глубже и глубже в подсознание. «Всё, баста! Так нельзя. Это тупик!» — наконец-то сказал он себе, поняв бесперспективность атаки на смысл скальпелем рассудка. «Надо расслабиться, отпустить сознание, освободить поток мыслеобразов из кандалов разума, позволить им погулять, побродить по ментальному мицелию… Знать бы еще, каково значение этого модного словечка «мицелий», увиденного в новейшей статье из журнала «Вопросы философии»… А для начала надо продышаться, лучше всего на балконе… а потом и покурить…»

Свежий и влажный, еще не успевший зарядиться жаром солнца, утренний воздух, тянувшийся к окнам со стороны речки Смородинки, настолько внезапно заполонил легкие и кровь, вместе с последней так споро ворвался в клетки мозга, что Костров на несколько мгновений потерял сознание, а когда оно вернулось, то на месте тягучего и ровного потока мыслей уже плясал калейдоскоп мгновенно возгорающихся и затухающих образов, прыгающих картинок, резвящихся фотографий, в туманной череде которых внезапно вспыхивали ясным светом то отдельные воспоминания детства, то черно-белые мрачно-готические иллюстрации юнговских архетипов из недавно вышедшей книги Станислава Грофа, то обрывки давнишних сновидений и фантазий… Он снова начал глубоко и мерно дышать, быстрехонько уселся на мягкий пуфик, на котором обычно сиживал отец, постарался сосредоточиться на безоблачной голубизне небосвода… Душа стала медленно успокаиваться, сознание — растуманиваться, дикая пляска образов перешла в размеренно-медленное вальсирование… Перед глазами застыла пачка «Кэмела», начатая отцом — он никогда не забирал с собой сигареты, которые курил на балконе. Рядом же оказалась и зажигалка… Сладко закурив, Сергей с первым же глотком дыма на несколько секунд вновь отправил душу в только что пережитую круговерть, но усилием воли тут же заставил «лентяйку» урезонить своих непослушных «бесенят».

Зажмурившись, он старался прочувствовать вкус каждой затяжки, распознать и запомнить аромат каждой порции дыма… Накатилось умиротворение, его волны поэтапно освобождали внутреннее пространство, смывая в неведомые глубины сначала самые страшные, наиболее мрачные, а затем и все остальные картины и образы… Казалось, вот-вот придет полный покой, душа растворится в безмятежной нирване, но вдруг посреди целомудренной чистоты появилась малюсенькая черная точка, она пульсировала в одном ритме с сердцем, быстро росла в размерах и издавала до боли знакомый, но не узнаваемый мелодичный звук: ти-ли — ти-ли — ти-ли — ли, ти-ли — ти-ли — ти-ли — ли… Сначала звук был тихим, ютился на самом ободке сознания, но с каждым повтором он подрастал, крепчал, двигаясь все ближе и ближе к центру…

— Что-то знакомое… — сказало одно Я другому.

— Точно, знакомое… Но что? — вопросительно ответствовало второе Я первому.

— Что?… Кажется… наверное… похоже… это… дверной… звонок? — более уверенно, но все же с долей робости предположило третье Я.

— Точно! Конечно, это звонок! Давай-ка, Серега, шевелись, вставай и впускай гостей! — императивно закончило четвертое и, пожалуй, самое наглое Я.

Но гость оказался только один. Это был полковник Свешников, боевой товарищ отца, а в последние два года — его заместитель по кадрам. Сергей никогда ранее не видел его таким хмуро-серьезным, напряженным и предельно мобилизованным, будто внутри угнездилась до предела сжатая пружина, готовая в одно мгновение развернуться и выплеснуть наружу, в мир, ядовитую смесь гнева, боли, раздражения и отваги. Попадись в эту минуту ему на глаза виновник гибели его лучшего друга — пощады, скорей всего, не было.

— Здравствуй, крестничек, — угрюмо вполголоса произнес Свешников, переступая порог квартиры, где он был частым и всегда радостным гостем. Произнес и, не дожидаясь ответа, протянул руку.

— Здравствуйте, дядя Володя! — принимая знакомую крепкую кисть, отвечал Костров.

— Ну, как ты? Чего так долго не открывал? Минут пять уже трезвоню. Хотел дверь ломать, думал, что случилось… с тобой… Задумался, что ли?

— Да, есть немного… Тут задумаешься…

Свешников замялся — больше всего он не любил эти мгновения взаимного неудобства, когда оба знают о главном, но каждый боится первым сказать первое слово о том, о чем говорить не хочется, о том, что табуировано культурой, о чем принято шептаться с опущенными глазами… И сейчас, не поднимая глаз, Свешников, тот самый легендарный полковник, который прошел Афган, который видел смерть десятки раз, который ежемесячно «грузом 200» отправлял товарищей на родину, стоял и подбирал верное слово, которое не обидит, не покажется ни легким, ни тяжелым, ни высоким, но и не низким, а единственно нужным и уместным.

Но Сергей, похоже, успел это слово найти раньше.

— Помянем их, дядя Вова? Коньяка или водочки?

— Давай коньячку, но по чуть-чуть… Сегодня будет непростой день…

— Да… Ведь надо все организовать. А я даже и не знаю, как да что.

— Это моя проблема, Сережа. Но все же тебя попрошу поехать со мной… Давай по 50 грамм, и поедем…

— Куда?

— Там посмотрим, это до обеда, а потом тебя освобожу, если хочешь. Ну, давай, чокаться не будем… Пусть земля им будет пухом…

— Да, не будем… Пусть… Мне надо к бабушке съездить. Она, наверное, еще не знает. Да и я тоже подробностей не знаю. А вы?

— В машине расскажу.

— Может, покурим, и вы расскажете? Это всего-то пять минут…

— Пять минут… М-да … — Свешников посмотрел в окно, по его лицу было ясно, что он то ли что-то просчитывает, то ли старается припомнить. — Порой пять минут кажутся целой вечностью, за них можно не одну жизнь прожить, особенно на высоте… Ну, да ладно, давай еще по 50, покурим и по коням…

— Вы, дядя Вова, прямо Достоевского цитируете. У него в «Идиоте» князь Мышкин почти слово в слово то же самое говорит…

— Быть может… А чего это ты Достоевского вспомнил? Любишь его?

— Не особенно. Только отдельные места…

— Ну, давай… Пусть их души попадут в рай, пусть им там будет тепло и уютно.

— Да… Пусть…

Вышли на балкон. Закурили. Утренняя свежесть потихоньку начала рассеиваться. Зачинался день, обещавший быть жарким. Быть может, даже знойным — на небе ни тучки, ни ветерка. «Небо свободно, путь открыт, — подумал Сергей, — вот бы и мне туда, вслед за ними, в занебесный платоновский мир, где обитает настоящая красота, где покой и радость навеки! Стоит только наклониться вперед…» Голову наполняла приятная легкость, все кружилось в вальсе, но уже не было понятно, что именно кружится — ни образов, ни воспоминаний — просто кружение, а чего — неведомо. И от этого было легко и спокойно, снова приближалась нирвана, но все испортило чье-то потряхивание…

— Сережа, ты меня слушаешь или нет?

— Да… А что?… — возвращаясь обратно, в грустную «реалите», откликнулся Костров.

— Я говорю, что надо жить, понимаешь? — во весь свой командный голос произнес Свешников. — Надо жить! У тебя все впереди. Поначалу будет тяжело, но поможем. Женишься вот…

— Да, разве я против… Конечно, буду жить. Все в порядке.

— Ну, и хорошо… А то смотришь наверх, будто там мёдом намазано, а ногами все к перилам тихонько продвигаешься… Не хорошо это, не по-христиански!

— Ну, дядя Вова, вам надо следователем работать с такой проницательностью… Но за меня не беспокойтесь, от суицида мне сделали прививку и мне эта болезнь не грозит… Вы лучше расскажите про аварию…

— Прививку? Что-то я про такие прививки впервые слышу. Это ты о чем, крестничек?

— Да это я о философии, конечно. Это так уж иногда выражаюсь… образно, так сказать… Мы ведь все философы любим поразмышлять, подумать о том, о сем… И вот когда я однажды спросил себя, — наверное, с год назад это было, — в чем состоит самое важное и главное из всего того, что я получил на филфаке МГУ, то с удивлением обнаружил, что это истина о любви к жизни. Она так примерно звучит: «Как бы не было тяжело — надо жить, жить во что бы то ни стало! А самоубийство ничего не меняет, ничего не решает!»

— Неужели там, в Москве, вас и этому учили?

— Учили, но не прямо, как бы между строк, и не столько педагоги, сколько сама философия…

— А я читал — кажется, в «Московском комсомольце» была статейка пару лет назад, — что среди студентов-философов уровень самоубийств в пять раз выше, чем в среднем по студенчеству. Почему-то тогда сразу о тебе подумал — ты тогда только-только на службу пришел…

— Да вранье всё это, дядь Вова! Поверьте мне — за пять лет, что я учился, у нас на факультете ни одного самоубийства, ни единой попытки суицида, особенно на нашем курсе!

— Ладно, верю-верю. Тебе — верю! Ну что, поехали?

— А как же про аварию? Не расскажете?

— Хорошо… Но только буду краток… Извини, если что… — Свешников набрал в легкие побольше воздуха и начал излагать. — Все случилось на 19-м километре Северного шоссе, около восьми утра. Водитель встречного «Камаза», дальнобойщик — мать его раздери — молодой к тому же… заснул он за рулем, ну, и вывернул на встречную в тот самый момент. А может и не заснул… Что-то верится с трудом, что именно заснул… Ни секундой раньше, ни секундой позже, а вот надо было ему именно… — и полковник смачно, с хлопком вдарил кулаком правой руки по раскрытой ладони левой, негодующе замотал головой, сплюнул и только потом добавил пару крепких нецензурных эпитетов.

— Понятно… Вы думаете, что это не случайно все? Все подстроено?

— Нет, не похоже. Но… поглядим… Так все нелепо, глупо… Такое стечение обстоятельств… Дорога-то почти пустая была!

— Раз стечение обстоятельств, значит, все было предопределено… И у меня были знаки…

— Знаки?!

— Да, были знаки… точнее, один знак, но пока об этом рано…

— Ну, говори, раз уж начал, — заинтриговался Свешников. — Говори, и поедем.

— Это долго и сложно объяснять. Сон я видел, и потом мама еще книгу читала…

— Что за книга?

— По искусству. Энциклопедия.

— По искусству? И что там про… — полковник снова замялся и вместо неприятного словечка из шести букв после секундной паузы только и спросил: — … про… это?

— Да как сказать… Ну, не совсем… не то, чтобы… скорее наоборот… Как бы про иной мир… В этой энциклопедии картина одна есть: облака, небо, пруд, девушки… еще кусты зеленые и деревья… И вот именно вчера вечером мама эту картину, похоже, и рассматривала — закладка как раз на этой странице лежала…

— Ну, понятно… И чего же в этой картине особенного? Кто автор? Не Левитан, часом? Случаем, это не та, где про омут?

— Нет, там, где про омут, там нет девушек. Это совсем про другое.

— Про другое?

— Да я и сам не понимаю, но сейчас… кажется… понял… Да, точно, понял, хотя это лишь первый, самый простой смысл…

— Ну, и…?

— Понимаете, вся соль в том, что почти все пространство полотна занимает пруд, его зеркальная гладь, а небо, деревья, всё, кроме девушек, изображается на поверхности этого пруда — как в зеркале. И художник как бы говорит, что наш мир — есть зеркало, а мы принимаем его за реальность. Ну, как у Платона, что мы живем в мире теней, а истинного мира не видим, а видим лишь тени идей, их отражение вот в этой зеркальной глади пруда. Иными словами, что мы живем в иллюзорном мире…

— И какое это имеет отношение к тому, что случилось? Разъясни мне, дилетанту.

— Хорошо, я вам сейчас книгу процитирую, и вы поймете.

— Не, это долго, давай в следующий раз.

— Нет-нет, это быстро, одна минута! — и Костров скрылся в глубине комнаты, чтобы через несколько секунд вернуться с толстым фолиантом в руках. — Вот, послушайте: «От картины к картине чувство «мира иного» нарастает»… Тра-там-пам… Это пропускаем… Вот, дальше… «Мы видим уже целое многофигурное таинство, где умершую сопровождают её астральные двойники…» Вот еще про предчувствие приближающихся роковых событий… И в конце… «ранняя смерть мастера усилила восприятие его образов как лирического реквиема…»

— Ну, понятно, все о… смерти. — наконец-то Свешников не без внутренней борьбы выцедил это противное словечко. — Ты это хотел сказать?

— Ну, да, примерно, почти… Точнее, зов из иного мира…

— Ну-ка, дай-ка я сам взгляну на неё, — Свешников чуть ли не вырвал книгу у Сергея, вгляделся внимательно и ровно через 7 секунд вынес свой вердикт: — Да, возможно. Только девчонки-то в этом мире остались. Их в пруду не видно. И одежды на них совсем не траурные… Одна и вправду похожа на призрака или на этого… астрального… близнеца — так что ли ты сказал, а вот вторая крепко сидит на земле, не находишь?

— Я сказал: «астрального двойника». Да и не я это, так в книге написано… Ладно, поехали что ли?

— Да, вперед. Хватит лирики, надо делать дело, а философия в лес не убежит.

— Это точно, — нехотя согласился Костров.

Загрузка...