— Да по нему колония плачет! Он же форменный уголовник!!!
Эмма Васильевна, заведующая детским комбинатом, привычно орала, привычно задрав очки, видимо, чтобы самой же их себе и не заплевать. Солнце светило ей в затылок, и в его лучах её причёска, в которую она, по слухам, прятала банку кильки в томате для поддержания формы, смотрелась очень кинематографично. Плохо прокрашенные хной седоватые пряди, выбившиеся из пучка-фигульки, создавали вокруг головы тревожный ореол. Ещё б не блажила так…
— Избил группу воспитанников! Лопатой! Бандит!!!
— Эмма Васильевна, это мой сын. Следите за выражениями, — голос отца был холоден, но спокоен.
— Вы за сыном своим следите, а не за моими выражениями! — вызверилась она, переключившись с меня на папу.
Про заведующую было достоверно известно три вещи: она курила Беломор, попивала в кабинете портвешок и дружила организмами с завхозом и ночным сторожем. Дома её ждал затюканный очкарик-муж, который, наверное, тоже эти три вещи знал прекрасно. И, скорее всего, не только их. Моя память говорила, что через два года после того, как мы переехали в Бежецк, он бросил семью и уехал куда-то на Дальний Восток. А заведующую попросили с поста за злостное нарушение режима на рабочем месте.
Тогда, в моём первом прошлом, она орала на нас четверых. Тюря плакал и гундосил что-то, размазывая сопли по морде. Спица молчал. Валенок боязливо косился на мать, которая покрылась странными красно-багровыми пятнами. Я смотрел на отца. А он на меня не смотрел. И потом две недели со мной не разговаривал.
— За что ребят избил, Миша? — спросил вдруг он. Высокий, статный, молодой. Живой.
— За дело, — буркнул я, стрельнув на него глазами и тут же снова опустив их к носкам своих коричневых сандалий. Этот фильм ещё не вышел, и оценить реплику «одного писаря при штабе» было некому.
— Да он издевается! Он же хамит старшим! Я его в коррекционную группу отдам! — взвилась Эмма Васильевна.
— Мы через месяц уедем из посёлка, меня в Бежецк переводят. Я думаю, в Ваших услугах мы больше не нуждаемся, — сухо сказал отец и протянул мне ладонь. Я вцепился в неё так, будто тонул. Она была большая, твёрдая, в жестких мозолях. Но тёплая. И живая. В последний раз я держал её ссохшуюся и холодную. Не живую.
— Что Вы себе позволяете, товарищ⁈ — в пьющей и гулящей заведующей проснулся номенклатурный работник, заприметивший классового врага. Или того, кто мог посметь позволить себе говорить с ней таким образом, нагло подрывая авторитет руководителя учреждения дошкольного образования.
— Я позволяю себе забрать Мишу из Вашего заведения. Если нужно подписать какие-то документы — мы подпишем. Всего доброго, — последнюю фразу он проговорил уже из-за двери кабинета, в ответ на бессвязные вопли Эммы Васильевны. Таким тоном, какого я от него сроду не слышал.
Мы шли к остановке, где РАФик должен был забрать нас домой. Там, в пятнадцати километрах от Сукромны, стояла наша родная деревня, моя, мамы и папы. Мама, наверное, уже была на остановке, поджидая нас, вместе с двумя женщинами из Юркино, они тоже работали в бухгалтерии. Отец обычно подходил последним, перед самым приездом микроавтобуса — работал много, до последнего.
— Миш. Если ты скажешь мне, что произошло, я обещаю ничего не говорить маме. Она всё равно узнает, но лучше бы от нас, конечно. От тебя. Или меня, если разрешишь. Но мне сказать можешь смело. Мы же друзья? — отец присел на корточки, став чуть ближе ко мне. Но всё равно оставаясь выше.
А я не знал, куда деть глаза. Потому что маленький Мишутка не должен был смотреть на папу так, как Миха Петля. А Миха Петля не должен был так хотеть расплакаться при виде живого и молодого папки. Я изучил снег, посыпанный необычно ярким, оранжевым аж, песком. Посмотрел за какой-то шавкой, что труси́ла вдоль забора по своим собачьим делам. Папа ждал. Он задал вопрос, а на вопросы всегда нужно получать ответы, так он говорил.
— Друзья, — прерывисто вздохнув, еле выговорил я. И рассказал про то, что случилось. Не упоминая про то, что должно было случиться потом, через несколько лет. Потому что это даже в мыслях у меня выглядело совершенно по-сумасшедшему, а из уст малыша звучало бы, думаю, и вовсе тревожно.
— А почему лопатой? — помолчав, спросил отец.
— Да какой лопатой, — отмахнулся я, поморщившись. И заметил, как подскочили у папы брови. Видимо, не держался Мишутка в детском образе. Выпадал. — Лопатка пластмассовая. Малыши гуляли перед нами, не убрал кто-то. Красная такая, ей только мягкий снег копать можно, об наст она сгинается.
— Сгибается, — автоматически поправил он. — Нет такого слова «сгинается».
Я кивнул. Я и сам это отлично знал. А вот откуда выскочило слово, забытое сильнее, чем вся эта история — не знал. И насколько реально то, что происходит вокруг. И надолго ли это.
Когда воспитательница, Анна Васильевна, милейшая пожилая женщина, проснулась от рёва трёх мальчишек, которых шлёпал куда попало лопаткой четвёртый, она спросонок не сориентировалась. Подбежала вперевалку, как утка, и отшвырнула меня в сугроб. Тогда мне за шиворот насыпалось немного снегу. То, как бежит по шее под воротник вода, во сне не почувствуешь, наверное. Когда она потащила меня за ухо к заведующей, эта мысль только укрепилась. Глядя на синее опухшее ухо в зеркале, я ощущал, как оно пульсирует. Тоже неожиданные переживания для сновидения. Картинка не плыла, вкусы и запахи были яркими и сильными. В кармане нашлась карамелька, та, обсыпанная сахаром, с начинкой из варенья, которые продавались «на развес», без фантиков. Я смаковал её всё то время, пока бежал от колхоза отец, вызванный срочным звонком о ЧП в детском саду. С кухни тянуло подгорелой кашей и сбежавшим молоком. Сколько себя помнил, всегда и во всех детских садах пахло почему-то именно так. В том, что мне три года, и я сижу на скамеечке в средней группе детского сада «Зайчик», сжимая в руках наволочку, ту самую, байковую, которая пропала через какое-то время, сомнений не было никаких. В остальном — были. Как оправдываться и надо ли? Неужели на самом деле прибежит папа? Что делать дальше? Как жить?
— Это хороший поступок, Миша. Правильный. За такое не ругают. Почему не признался Эмме Васильевне?
— Я не стукач! — а вот здесь вышло отлично, вполне по-трёхлетнему. Эта фраза, в принципе, всегда именно так и звучит.
— Но они же хотели поступить плохо. Пожаловаться взрослым на такое не стыдно, — папа, кажется, сам не очень верил в то, что говорил, но кого учить хорошему, как не сына? А сын в свои три года этого бы не понял. А в свои «за со́рок» понял, как и то, что он мной, кажется, гордится, хоть и скрывает, не хочет почему-то показывать этого. Такое лицо я у него помнил, когда плавать научился, лет шесть мне было. Тогда он только похвалил скупо и руку пожал, но выражение глаз было точно таким же. И с чего их поколение считало, что детей нельзя хвалить и поощрять? Или это наше поколение получалось таким, что не заслуживало от «послевоенных» ни поощрения, ни похвалы?
— Я не буду жаловаться. Я их сам наказал за плохой поступок. Даже не за поступок, а за намерение, — сказал воспитанник средней группы садика «Зайчик» и хмуро уставился на отца. С лицом Штирлица, который чувствовал, что трепанул лишнего.
Но папа как-то пропустил эту новомодную психологическую тему из двухтысячных, или даже из десятых, про намерение, желание и разницу между ними. И слава Богу.
А потом я увидел маму.
Она ходила вдоль остановки, выглядывая нас с отцом. Она была близорука и время от времени щурилась, помогая себе рукой, прижимая и отводя к виску веки правого глаза. Папа, кажется, почувствовал, как меня едва ли не затрясло. Но определил это по-своему:
— Видишь маму? Беги!
И я побежал. Я полетел. Я едва не выскочил из валенок и не припустил по снегу босиком. Потому что впереди стояла моя МАМА! Молодая, не седая, почти без морщин, красивая и ЖИВАЯ!
Мишутка Петелин обхватил руками мамины коленки и зарыдал взахлёб. Миха Петля плакал с ним вместе, не стыдясь слёз, которых давным-давно не позволял себе. Становясь снова маленьким, добрым и честным, простым и искренним. Тем, кто не выпивал с людьми, с какими и стоять-то рядом не рекомендовалось. Тем, кто не менял школу за школой и дом за домом, переезжая из обители страшных тайн и загадок довоенного и военного времени в коттедж, подаренный хоть и от чистого сердца, но человеком с чёрной душой. Под конец оказавшись в пустом, давно выстывшем и обветшавшем родном доме, где осталось детство. То самое, куда я снова попал по какому-то невероятному волшебству.
— Петя, что с ним? — встревоженно спросила мама подошедшего отца. Гладя по серой шубейке икавшего от слёз меня.
— Всё хорошо, Лен, не волнуйся. В садике заведующая накричала на него, не разобравшись. Я забрал его. А завтра заеду и документы заберу. Посидишь с ним дома? Он и собраться поможет, — папа присел, обняв одной рукой меня, а второй — маму. И я завыл ещё громче. Потому что моих маленьких рук не хватало, чтобы точно так же обнять их обоих, таких родных и любимых. Таких непохожих на два гранитных памятника, серый и белый, стоявших рядом на одном участке под Тверью.
— А работа? — растерянно проговорила она, не переставая гладить меня.
— Напишешь «по собственному» с двадцатого числа, и «за свой счёт» с завтрашнего дня, я передам в контору. Всех денег не заработать, штопаный рукав. А сын у нас настоящим мужиком растёт. Молодец, помощник.
Похвала ребёнка всегда приятна для любой матери. Чуть успокоила она и мою, как и спокойный, уверенный тон мужа. Которому она всегда и во всём безоговорочно доверяла. И это было у них взаимно, как любовь.
До деревни мы ехали тоже необычно. Я всегда сидел у окошка рядом с мамой или у неё на коленях, если в РАФик набивалось много попутчиков. Папа ездил в кабине шофёра, дяди Толи, который иногда угощал меня леденцами. Мне не нравилось, потому что они у него в кармане валялись без фантиков и были липкими, покрытыми какими-то нитками, пылью и махорочной крошкой. Но я не отказывал доброму водителю, потому что Петелин, сын главного технолога, должен быть вежливым и воспитанным. А ещё потому, что однажды услышал случайно из разговора взрослых, что дядя Толя лет пять назад схоронил жену и сына, а новых так и не нажил.
Сегодня я ехал на коленях у папы. В кабине, как взрослый! На красном кожаном «штурманском» кресле! Ну ладно, на кресле сидел отец, но на нём-то — я! За окном скользили давно выученные наизусть пейзажи, которые с этого неожиданного ракурса виделись совсем иначе. Смотреть на жизнь сквозь лобовое стекло куда интереснее, чем прижавшись носом к боковому.
Чёрная пластиковая панель была скучной, неинформативной и неинтересной для Михи Петли, а Мишутка подпрыгивал и пищал от восторга. А как же? Тут и горб между отцом и дядей Толей, под которым скрывается сердце машины — двигатель. Правда, он был всегда, даже летом, замотан в клетчатое одеяло, но от этого будто бы становился ещё интереснее. А ручка на длинной железной трубке справа от водителя, которую он почему-то важно звал рычагом коробки? Там же был стеклянный набалдашник, как в сказках, а внутри него — настоящие морские ракушки! Узкая полоска на руле, куда дядя Толя давил, пугая хриплым высоким гудком ленивых коров, была, как мне казалось, точь-в-точь такой же, как на «Волнах», которых я видел от силы пару раз за всю жизнь. Пока короткую, правда.
И тот же самый я, тот, чья жизнь была длиннее почти в пятнадцать раз, получал искреннее и настоящее удовольствие от поездки. Да, я ездил на немецких, японских и американских машинах, в которых комфорта, продуманности и элементарного уважения к пассажиру было гораздо больше. Но никогда, кажется, в той долгой своей первой истории такого счастья не испытывал.
А дома было всё как обычно. Для Мишутки. Но он ходил медленно по комнатам, открывая шкафчики на кухне, трогая пальцем клеёнку на кухонном столе, замирая и глядя на потемневшие и пожелтевшие фото на стенах родительской горницы. С которых смотрели живые и мёртвые, и мёртвых было гораздо больше. Они будто показывали мне, как всё было сорок лет назад и могло бы, наверное, пойти дальше, случись всё как-то по-другому. Но случилось именно так, как случилось: мы уехали в Бежецк, оттуда в Тверь. И для Михи Петли началась череда поисков и знакомств, встреч и расставаний, находок и потерь. Выходило, что потерь было куда как больше. И последние из них, друг и жена, будто точку поставили, убедив в том, что терять стало больше нечего.
Мишутка ничего этого не знал. Он просто ходил по родному дому, присматриваясь к знакомым и привычным вещам с обычной своей внимательностью. Той, за которую его и считали многие странным ребёнком.
Папа смотрел телевизор, те самые «Последние известия». На «Спокойной ночи, малыши», мы почти опоздали, и от серии «Ну, погоди!» посмотреть удалось только самый финал. Но малыш не расстроился, как бывало. Он, а с ним и я, смотрел во все глаза на маму и папу, сидевших рядом за столом в комнате, над которым висела лампа с большим жёлтым абажуром. Мама что-то шила на машинке, сидя на точно таком же тёмном деревянном стуле с жёстким сидением и хитро выгнутой спинкой. Папа слушал новости. А мне очень хотелось повторить фразу из мультика вслед за Папановым, которого Мишутка не знал, тот его отчаянный призыв. Чтобы и время, и те, кто были в нём рядом сейчас, погодили. Хоть немного. Пусть я и был совершенно точно уверен в том, что время не ждёт. Ну так я до этого в собственное детство и не попадал никогда.
— Что ты, Миша, какой-то тихий сегодня. Обычно вопросов от тебе миллион, штопанный рукав, а тут сидишь, глазами хлопаешь. Не приболел ли? — спросил неожиданно папа. Прав был, обычно спрашивал всех я, уставая к вечеру так, что засыпал мгновенно. На той самой наволочке с зайкой.
— А кто живёт в пятом доме через прогон? — вопрос был не лучше и не хуже прочих, вроде: «а почему краска разного цвета» или «сколько лет живут рыбы?».
— Там раньше, до войны ещё, бабушка моя жила, твоя прабабушка, Авдотья Романовна, — начала мама, отложив что-то из шитья. Она редко сидела, и почти никогда — с пустыми руками. А я вытянулся, как сурок над норой, замерев.
— До революции ещё дом тот построили. Она-то потом в Калинин уехала, а оттуда в Ленинград. А родители её на погосте тут лежат, от моих неподалёку. Вот они, смотри, — и мама поднялась, показывая на одну из фотокарточек на стене. Я пошёл следом на ногах, которые не сгибались.
Старая бумага, глянцевая поверхность потрескалась, уголок отломан. Но по периметру прямоугольника шёл какой-то узор, вырезанный или отжатый пресс-формой. И вензеля вокруг рамки. Это тебе не полароид, конечно. На фото сидела в кресле женщина лет сорока́, в длинном платье с кружевными манжетами и воротником. Рядом с ней стоял, положив правую руку ей на плечо, коренастый мужчина в сюртуке, брюках и лаковых ботинках. Мишутка этого, конечно, не понял, а я распознал сразу. Квесты и всякие праздники по второй половине девятнадцатого века наше агентство тоже организовывало не раз, и я отличал фрак от сюртука и крылатку от макинтоша.
Странная поза, в которой были запечатлены на снимке мамины прабабушка и прадед, сперва вызвала устойчивую ассоциацию «мы с Мухтаром на границе». Но присмотревшись к лицам, к глазам мужчины и женщины, я понял, что первое впечатление, как иногда бывает, оказалось ошибочным. Эти двое любили друг друга, да так, что даже скупой на эмоции и оптические приёмы древний фотоаппарат этого скрыть не мог. То, как лежала на её плече его большая ладонь. Тот еле уловимый угол, под каким чуть склонялась к ней её голова. Не знаю, как именно, но я это чувствовал. Всем сердцем.
— Прабабушка Людмила Ивановна была из Львовых, её отец был каким-то советником, не то статским, не то штатским, я сейчас и не вспомню. Бабушка говорила, после отмены крепостного права беднеть род начал, как освободили крестьян и трудящихся. Прадед из купцов был, Гневышевы тогда широко жили. После свадьбы он на землях Львовых развернулся вовсю, каких-то фабрик настроил без числа: трепалки, чесалки, моталки какие-то, — мерно, будто сказку на ночь, говорила мама.
— Лена, ну что ты, какие моталки? — едва не подпрыгнул папа. Всё, что касалось льна и продуктов его переработки, он знал лучше всех и рассказывать умел интересно. Мы с мамой слушали.
Но я то и дело поворачивался к старой фотографии, на которой встретились дети старого и нового времён. И полюбили друг друга, в этом сомнений не было. Чтобы жить долго и счастливо. Но…
— А потом с ними что было, мам? — влез Мишутка, когда отец прервался, чтобы перевести дух.
— А потом пришла советская власть и дала всем равные возможности, — по лицу матери было видно, что она линию партии одобряла не всецело.
Папа тоже нахмурился. Но, наверное, из-за того, что после революции с развитием промысла стало как-то хуже, чем при мироедах-буржуях. А потом и ещё печальнее. Откуда-то в памяти всплыли цифры: ежегодно Бежецк, только Бежецк, один город одной русской губернии, экспортировал в Европу только льна на какие-то астрономические суммы, миллионы золотых рублей, а вес измерялся десятками тысяч тонн.
— У них был большие дома в Бежецке, в Калинине. Вроде как даже в Ленинграде. А потом их не стало, — грустно закончила мама.
— Умерли? Болели? — Миша, маленький Миша, пытался понять процессы, о которых очень многие взрослые не имели ни малейшего представления. И пробовал объяснять непонятное понятным, как все дети делают.
— Да, сынок, умерли. Тогда много кто заболел. И умер, — кивнула мама. — А этот дом через прогон построил один из рабочих прадедушки. Он успел спасти маленькую Дуняшу и совсем немного из вещей, памяток родительских. Ночью, она говорила, вывез сюда. А наутро дом сгорел дотла. Остались только фотокарточки эти, да рассказы маленькой девочки, которой в деревне никто не верил. Что у неё была своя собственная маленькая лошадка-пони, что платьев с кружевами было полных две комнаты. Иван Силантьевич-то, тот, кто сюда привёз её, говорил деревенским, что это племянница его, из-под Калязина. Говорил, скарлатиной хворала, да вишь ты, умишком-то малость повредилась, сочиняет небылицы всякие. А, бывало, выпьет лишнего, сядет рядом с ней, по волосам девочку гладит, плачет и сам небылицы рассказывает. Как с отцом её, Романом Дмитриевичем, в Париже бывал, в Вене, какие там фабрики да заводы справные, и что коли б не чертовщина эта красная, то Гневышевы бы в Бежецке ещё лучше выстроили.
— Лена, — предостерегающе сказал отец.
— Да, Петя, да. Шутил так тот дяденька, Иван Силантьевич, Миша. Сам же знаешь, вон, дядя Коля, сосед, как напьётся — сперва песни орёт, а потом плетёт чего ни попадя, или под забором валяется, — опомнилась мама.
Мишутка важно, по-взрослому, кивнул. Пьяных он не любил и боялся. В них как-будто души не было, словно что-то чёрное и страшное рвалось изнутри. Папа никогда пьяным не напивался, чтоб на ногах не стоять.
— А потом бабушка в Бежецк в школу уехала, а оттуда в Ленинград, его тогда Петроградом назвали. Комиссаром стала, на важной должности. Говорят, сам Сталин ей орден вручал.
Маленький Миша Петелин ахнул. Сталина он видел на большом портрете в доме культуры. И знал, что главнее него только Ленин, головастый дяденька с хитрыми глазами, который в букваре был нарисован в начале.
— А сюда не приезжала больше. Сейчас, вроде как, в Калинине где-то служит, но точно не знаю я, — вздохнула мама. — Нету адреса у меня, и писем мы никогда не писали ей. Говорили, маму она сюда маленькой совсем привезла в тридцать шестом году, ночью. Да у дочки того самого Ивана Силантьевича и оставила, в том самом доме. Дочка её, мама моя, твоя бабушка Лида, здесь выросла, здесь замуж вышла за дедушку Стёпу, вон они.
На фото размером покрупнее стояли рядом видный и весёлый мужчина с широкой светлой улыбкой и стройная женщина. Оба с бантиками на груди, какие на Первомай носят. У мужчины на кителе орденские планки, фронтовик, значит. И руки правой нет. У женщины глубокие морщины, какая-то медаль на груди, а в глазах счастье и любовь. Те самые, что и на предыдущей старинной фотокарточке. На её долю явно выпало много испытаний. Но она прошла их с честью. Став мужу правой рукой, вместо той, что на войне оторвало фашистской миной. Эту историю помнили и я, и маленький Миша.
— Дедушка Стёпа этот дом выстроил, в нём и я родилась, и тётя Таня. Она сейчас в Хабаровске живёт, далеко. Вот мы с ней маленькие.
На этом фото, уже цветном, где-то на солнечном юге, среди белых камней и зелени стояли Степан и Лидия, обнимая двух веснушчатых девчушек с выгоревшими волосами. Тремя руками на двоих.
— А в том доме, через прогон, давно никто не живёт. И стороной обходят. И ты к нему не ходи, — неожиданно твёрдым голосом закончила мама. Мишутка кивнул.
А я смотрел на стену с фотографиями. Прокручивая в голове привычно всю полученную информацию, совмещая её с имевшейся, заполняя ей пробелы-лакуны. И думал. Сильно думал.