Глава 7 Полный провал

Про случайную фразу от серой фигуры из пятого дома по левой стороне я тщательно старался не думать. Тщательно, но тщетно, разумеется. Так всегда бывает. Ничего не помогало: ни попытки пробраться на наш участок, ни осмотр дома и двора. Мысли так или иначе возвращались к услышанному недавно. Чтобы бессильно развести руками. Потому что осмыслить и тем более понять это не выходило никак. Поэтому я просто принял как факт: через дорогу, «через прогон», как говорили родители в моём детстве, живёт то ли мужик, то ли баба неизвестного возраста. Возит с леса хворост и держит здоровущего кота-матерщинника по кличке Кощей. У всех, как говорится, свои недостатки.


Разбирать крышу над двором не понадобилось. Время, как всем хорошо известно, неумолимо и беспощадно. И даже конструкциям, построенным «на века», перед ним не устоять. Не устояла и кровля над подворьем. Слева, там, где пустовал загон для курей, снег продавил её внутрь. И, судя по всему, очень давно, потому что внутри двор был заметён почти полностью, едва ли не под самую стреху́.

Генеральный директор преуспевающего… ладно, когда-то вполне преуспевающего рекламного агентства стоял в темноте, позади родного дома, в котором не был с трёхлетнего возраста, обводил лучом мощного фонаря подворье, и в памяти сами собой всплывали слова, читанные в старых книгах и слышанные от старых людей когда-то очень давно. Пожалуй, ещё вчера я не припомнил бы слова «стреха́».

До всхода к низкой и тяжёлой двери, обитой «по городской моде» коричневым дерматином, с нарядными гвоздиками и струной медной проволоки, делившей поверхность на ровные ромбы, я шёл ещё медленнее. Вспоминая, как любил маленьким играть в эти гвозди. Медные, сапожные, были солдатами. Эти, с широкими блестящими шляпками, под которыми скрывались обычные, маленькие, были офицерами. Большие, старые, кованые, трёхгранные, были генералами и маршалами. Покупать оловянных солдатиков было негде и не на что особо. В Калинине они стоили прилично. Разумнее было купить ботинки или куртку, это я прекрасно понимал уже тогда.

Дверь открыл легко. Думал, размокла, повело от старости. Но прошлое приняло меня легче, чем отпустило настоящее.


Когда был маленький, помню, боялся этой двери. На ней была мощная пружина, открыть получалось не всегда. Пару раз кусачая дверь ощутимо прихватывала за ногу или руку, было больно. Но этот опыт был полезным, наверное. Приучил проскакивать в любую щель, не дожидаясь, пока прищемит. Жаль, не везде получалось так. Сейчас же тяжелое полотно, с обеих сторон подбитое толстым войлоком и паклей под сухим, потрескавшимся кожзамом, распахнулось от лёгкого, казалось бы, усилия. Деревья стали ниже, Петля стал сильнее.

Кроме деревьев, ниже стал дом и снаружи, и внутри. Потолок только что не на макушке лежал, а под лагами-переводами приходил, уважительно склоняя голову. Будто приветствовал покинутое давным-давно прошлое. В котором не поменялось ровным счётом ничего.


В те годы, переезжая с места на место, принято было забирать с собой всё, что можно, оставляя только самую крупную мебель и печку. Поэтому оставленные дома, в которых мы, бывало, шарились с пацанами, вид собой являли горестный. Как Мамай прошёл, мама говорила. На полу какие-то ненужные пустяки, отброшенные в самый последний момент, и пережитки старины совсем уж глубокой: угольные утюги, дырявые чугуны, ухваты, вальки для стирки. И всё ржавое, старое, брошенное. То, чему не нашлось места ни в музее, ни в новой жизни тех, кто оставил старые дома.

Отцу, помнится, выделили жилплощадь с полной мебелировкой. Поэтому мы, уезжая, оставили и лари-сундуки, и столы-стулья, и кровати с панцирными сетками. Те, на которых так здорово было прыгать до самого потолка, играя в космонавта. Дом, казавшийся тогда таким огромным, сейчас как-то горько удивлял. Рукомойник по правой стене, за ним закут за печкой и сама белая громадина до самого потолка. Теперь оказавшаяся не громадиной, а всего лишь с меня ростом. Дальше кухня, где стоял стол, выкрашенный рыжей краской, и несколько шкафчиков на правой стене. За столом — окно, в котором луч фонаря выхватил доски, прибитые крест-накрест. От вида которых как-то неприятно потянуло за грудиной. Странно, снаружи доски казались чёрными от времени. Отсюда же они, подсвеченные мощными диодами, выглядели новыми, свежими, золотистыми. Наверное, обман зрения. Очередной.

Через простенок — комната родителей. На стенах, оклеенных обоями, светлые прямоугольники. Там когда-то висел ковёр с медведями в сосновом лесу и фотографии: молодые мама и папа, папины и мамины родители. Я, проходя мимо, вспоминал картинки из детства, и пустые «окошки» на старой бумаге показывали мне тех, кого давно не было среди живых.

Стол, за которым так уютно было вечерами, стоял, наклонившись набок, как старая больная собака, припадавшая на одну ногу. Тумба, на которой стоял телевизор, под полочкой с иконами, в красном углу, смотрела на меня, приоткрыв дверцу. Выглядя, как старый безумный человек, открывший беззубый рот, тот, у кого одинаковая пустота между губами и между ве́ками. Родительская кровать справа от полки, сделанной руками папы, ничуть не изменилась. Только «шишечки» на спинках потемнели, а сетка покрылась ржавчиной. А вот тут раньше стояло трюмо, вещь, наверное, познакомившая маленького Мишу с оптическими обманами. Не знаю, кто и зачем догадался крепить на петлях к одному большому зеркалу ещё два поменьше, но если их сложить определённым образом, то в них появлялся коридор, уходивший прямо в бесконечность. Или в бездну. В общем, его я в детстве тоже боялся. Тревожно выглядел тот портал не пойми куда.

За стенкой от родительской горницы была моя. Те же обои, возле кровати разрисованные корявыми картинками. Цветные карандаши тогда были не у каждого, и я, помню, разошёлся: синее море, которого никогда не видел, пальмы и слон, большой и тоже синий. И над ними — орёл. Орёл получился хуже всего. Пальмы были похожи на бенгальские огни, только зелёные сверху, слон — на упавший холодильник со шлангом от пылесоса «Вихрь». Орёл одинаково походил на сбитого из зенитки дельтапланериста и на падавшую с неба сломанную доску. Да, тогда я рисовать больше любил, чем умел. Но от этих забытых напрочь картинок снова шевельнулось что-то глубоко внутри.

Над моей кроватью ковёр был с оленями в лесу. И я, оказывается, помнил «в лицо» каждого. И по именам. В детстве мне казалось, что они — мои друзья, а у друзей должны быть имена. И олень Павлик сейчас будто бы подмигнул мне, чуть качнув рогами. Будто говоря: «Печку! Печку топи, болван! И это я ещё олень…». От этого я вздрогнул и словно проснулся.


Про то, как правильно топить печь, я помнил. Отец всегда говорил, что умение добыть огонь и тепло для себя и семьи — важное качество настоящего мужчины. Я не спорил, я запоминал. Если не он настоящий мужчина, то кто тогда? Мы с ним обсуждали устройство каждой увиденной мной печи: каменки в бане, буржуйки на подворье, которую топили в самые лютые морозы, кривых самоделок в охотничьих избушках, куда он стал брать меня гораздо позже. Принцип я понял быстро. Воздух должен заходить снизу и уходить наверх, в идеале нигде не застревая и не путаясь. Поэтому с любым очагом быстро находил общий язык. А терпение и наследственная дотошность научили и растопку складывать так, чтобы любой костёр разгорался с одной спички. В этом, как папа говорил, тоже был какой-то свой шик, охотников, рыбаков, туристов. Мужчин.

Заслонка, конечно, прикипела. Но я был настойчив. Годы не те и компания не подходящая как-то для того, чтобы на дворе в сене ночевать. Чтобы добраться до которого надо было ещё откопать снегу пару кубометров. А для этого сперва найти снеговую лопату, которая пёс его знает где скрывалась под тем же самым снегом. И не факт, что всё сено не спрело в труху и пыль, которую давно развеял ветер. Сорок лет, Господи…

Убедившись, что лопатка заслонки ходит свободно, осмотрел топку изнутри. Там было… темно и пустынно, как и везде. Извозившись в старой саже, вылез из хайла русской печи. Подумав о том, как сказочно прозвучала-продумалась эта мысленная фраза. И как не хватало в ней хрестоматийного «добрый молодец». Ну уж чем богаты. Не особо молодец уже, и насчёт доброго точно были определённые вопросики.

Когда во вьюшку вылетел объятый пламенем листок старой «Правды», датированной 1986 годом, я понял, что тяга за сорок лет никуда не делась, как ни странно. По крайней мере, у печки.


Когда за заслонкой загудело такое забытое, но такое родное и привычное пламя, стало как-то значительно спокойнее. Да, русская печь — не буржуйка, за полчаса не нагреется и дом не нагреет. Но то, что дым не валил внутрь, а обнаруженные в подпечке поленья сорокалетней выдержки прихватились огнём мгновенно, воодушевляло и настраивало на какой-то лихой лад.

Подумалось, например, о том, что можно было бы и загнать эти полешки по цене нескольких кубов за штуку. Ну, если подать грамотно: легенда, дизайн, упаковка. А если собрать целый сет или пакет, то вообще отлично можно было бы заработать. А что? Коньяк, какой-нибудь «Хайн Антик» или «Триумф», или портвешок вроде «Мэйнард-40» для тех, кто уверен, что коньяк клопами пахнет. Газетка вот, кстати, актуальная, хоть и желтоватая. Журнальчик, «Знамя» там или «Новый мир» — и раритетное полено. Чем не набор для того, у кого всё есть, жизнь удалась и не жалко отгрузить каких-то смешных пару сотен тысяч за уникальный подарок и воспоминания, тоже уникальные, свои для каждого? А если всё это ещё и в портфель потёртый упаковать? Да веничек банный сверху? Нет, с веником, пожалуй, перебор. Проклятая профессиональная деформация. Но идея, как Стас говорит, вполне жизнеспособная. Можно будет потом додумать. Если будет кому и когда.

Да, вот тебе и свойства психики. Чуть только снялись первые вопросы с «выжить», как сразу вслед за ними отъехали на задний план и те, что загнали меня сюда. В далёкое, безвозвратно оставленное, но так радушно встретившее прошлое. Пустые светлые прямоугольники обоев смотрели на меня безучастно. На них теперь не было лиц тех, кто мог бы спросить: «Что ж так долго не приезжал-то Мишутка?». Мама так звала, когда маленький был. Или, например: «Поутру на пруд пойдём, карасиков ловить! Долго не играй, с Солнышком спать ложись, Михась!». Так дедушка Стёпа говорил…


Я прислонился спиной к белённому извёсткой боку печи. Который становился теплее с каждой минутой. Словно оживал. Как и я. И думал о том, что почти полвека одиночества и безмолвия ничего не значат. Да, прошлое изменить нельзя. Да, живём мы по-прежнему здесь и сейчас, чего бы там не плели фантасты, экспериментальные физики с математиками и прочие тренера́ про пространства вариантов. Но то, что один-единственный человек одним-единственным шагом может изменить будущее — бесспорно. Пусть в отдельно взятом заброшенном доме на краю непролазного глухого ельника, куда местные и ходить-то опасались, предпочитая ему редкий березнячок или сосняк, хоть они и были подальше. А будущее — оно пока не настало. Но придёт непременно. Ну, если камень в трубе не выпадет ночью и дымоход не перекроет намертво. Вот, опять это слово, тьфу ты, чёрт!

Так, ладно. Если камень упадёт — мне будет уже всё равно. Петьке пропа́сть не даст Стас, он за свои слова отвечает. Потому и говорит вслух ещё меньше, чем я. Значит, как говорили в старом кино, будем жить. И начнём с того, что выспимся на печи, а утром найдём монтировку и сорвём с живых глаз живого теперь до́ма эти проклятые нашлёпки крест-накрест, будто пятаки на покойнике! А потом посмотрим. Резервный телефон, простой и безотказный смартфон, я взял. Там и навигация, и такси вызвать, и пиццу заказать. Сюда, конечно, вряд ли возят, но в Макариху могут, до неё километра два всего. Или в Юркино, дотуда семь, что ли. В Сукромны-то точно должны возить — село большое… было, по крайней мере.

Ладно, это мы всё выясним. Начнём, как обычно, с нуля или небольшого минуса. Хотя, пожалуй, даже большого. Но вот на печке, например, уже вполне себе плюс! Горячее большое сердце старого дома вновь горит. И любит. Да, Лермонтов тоже был прав. Но это всё завтра. И про стройматериалы узнать, и про технику бытовую. До колодца по воду сходить я, конечно, не переломлюсь, но вот с «готовить на печке» могу не справиться. Даже папа умел больше разогревать, чем готовить. А мама такие пирожки пекла… Так, и про продовольствие тоже завтра подумаю. Индивидуальные рационы питания и забытые с юности «бомж-пакеты» с быстрой лапшой и гастритом, конечно, можно и растопленной из снега водой развести-заварить. Но недолго. Талая вода — экстренный вариант. А вот колодец старый, помню, хвалили, со всей окру́ги по воду приезжали и приходили. Он через три дома от того, по левую руку пятого. Где по-прежнему живёт кот Кащей. И кто-то ещё.


К тому времени, как стало настолько тепло, что можно было без проблем расстегнуть «Горку» и даже шапку снять, я подмёл полы, вспомнив, как любил колотить на снегу ажурной круглой «палкой-выбивалкой» вязаные коврики-дорожки. Нашёл старый чайник, оттёр его сперва старой золой со снегом, а потом бумажными полотенцами, которые тоже каким-то неведомым образом взял с собой. Набил снегом туго и вскипятил на печке. Заслуженный ветеран, медный, не то, что довоенный, а, кажется, дореволюционный ещё, слегка травил — капли по одной стекали с шипением по круглому боку и впитывались в то самое бумажное полотенце. Раньше, я читал, ходили по деревням лудильщики, те, кто умел лудить и паять такую вечную посуду. Но уже в моём времени слово «лудить» обозначало в основном неуёмное потребление алкоголя.

Остатки старого чая вылил из термоса, сполоснув его кипятком, и заварил нового. Найдя в сенях какие-то странные невесомые веники сушёных трав. Раньше там всегда висели мята, мелиса, зверобой и багульник от кашля. Поэтому дух в сенях, особенно летом, стоял головокружительный. То, что оставалось, показалось мне больше мятой, чем зверобоем, и я бросил в термос пару-тройку листочков, не подумав о том, какие там окислительно-восстановительные процессы могли пройти в мёртвых растениях за полвека. Просто вспомнив о том, что так мама всегда делала.


Чай настоялся-заварился к тому времени, как в левом окошке будто бы чуть просветлел край неба. Я точно знал, что края неба отсюда было не разглядеть — там стоял высоченный соседский тополь, с которого каждую весну горланили грачи. Странно, кажется, поднимаясь с поля, я его не приметил. Часы на руке сообщили, что время приближалось к пяти утра. Но в голове стойко крутилось: «третьи петухи». Я, выходит, добрался сквозь мёртвый непролазный лес до такой же мёртвой деревни, прокатил на саночках до кота Кащея кого-то на одной ноге, а потом запустил заново сердце старого дома. И сидел за кухонным столом, прихлёбывая чаёк. С мёртвыми листьями. И водой талой, тоже неживой. И каким-то решительно противоестественным образом дотянул-таки до третьих петухов, времени, когда ночь отступает. Это ободряло. Или это чай так хорошо заварился? Как бы то ни было, можно было уже и поспать. В дальних от печки горницах было нежарко, откровенно говоря, но на лежанке, на любимом с детства месте, был настоящий рай, забытый и покинутый давно и прочно. Кто там говорил, что нельзя возвращаться туда, где было хорошо? Да пропади ты пропадом, дурак, сам сиди там, где тебе плохо. Миха Петля не для того сюда возвращался через всю свою путаную жизнь!

С этими мыслями я снял со стола фонарь, стоявший там всё мое недолгое чаепитие, и полез с ним на печку. Не забыв на всякий случай и спальник модный достать из рюкзака. Эдак я, пожалуй, стану одновременно и эмоциональным, и предусмотрительным на старости лет. Вот бы кстати вышло. Скинув вниз, прямо на пол, пару каких-то кисло пахших оттаявших тулупов очень сомнительного вида, которые рассыпа́лись под руками, я раскатал современный предмет туристического быта на камнях, помнивших молодым, наверное, ещё моего прадеда. И в голова́х рука наткнулась на что-то мягкое. И тёплое. Как мамина рука.


Это была наволочка. Я её помнил. Она была моей любимой. И лучше всего пахла, когда её, жёсткую, приносили с верёвки, с мороза зимой. А потом мама её гладила. А я прижимался щекой к тёплой байке. На ней был нарисован зайчик. Забавный серый зайчишка, державший большую сладкую морковку. Я был почему-то всегда убеждён в том, что эта морковка сладкая. Таких наволочек папа привёз две с какого-то слёта работников текстильной промышленности в Калинине. Одну я выпросил с собой в садик, тот самый, в Сукромне. Он тоже назывался «Зайчик». Ну, то есть дошкольный детский комбинат какой-то там номер, но в народе — «Зайчик». Там её и спёрли. А эту, кажется, потеряли при переезде в Бежецк. Я очень грустил по ней. И по нарисованному на байке зайке. Которого, разумеется, тоже звали Мишей.

Я, отец взрослого сына, директор чего-то там и владелец чего-то там ещё, прижался щекой к забытому детству. И то, что пыталось развернуться и дёргалось за грудиной весь этот бесконечно долгий и трудный день, наконец развернулось. Затопило грудь забытым теплом. И хлынуло через край, стекая по переносице и виску на старую тёплую ткань с нарисованным выцветшим зайчиком. Который нашёлся через сорок лет.

Как я тогда заснул — не помню. Но навсегда запомнил то, как я тогда проснулся.


— Миха! Миха! Ты чё, спишь что ли? — странный шёпот, высокий, неразборчивый. Будто пьяный шепчет, или больной. Или ребёнок. Откуда тут дети?

— Отстань от него, Валенок! Забоялся, вот и прикинулся, что спит! — а этот шипит, да злобно так. Но тоже как-то по-детски.

— Он же обещал, Жентос! Чо он, а? — третий голос говорил как-то в нос, будто был простужен или аденоидами хворал.

Стоп… Жентос? Валенок⁈ Гундосый⁈ Его, вроде бы, Тюрей звали. Фамилия была Тюрин, а имя, кажется, Тоха, Антон. Жентос Спицын. Коля Валин по прозвищу Валенок… Он до седьмого класса был Валенком, а потом как-то неожиданно стал Валом. Но они же…


Я открыл глаза.

Передо мной махала варежка, синяя, с белой строчкой. Чужая. Мои были серыми, мама сама связала. Как и шапку, на которой у меня одного было имя, не на тряпочке внутри тушью написанное, а прямо нитками, шерстью вывязанное: «Миша». Я этой шапкой гордился, я в ней в школу пошёл. А синие рукавицы были у…

— О! Проснулся! Ты чо, Миха, зассал? Пошли уже, здоровско будет!

…У Валенка. У Коляна Вала были синие рукавички с белой ниткой. И шапка с эмблемой Олимпиады-80. А вот отца у него не было. И будущего не было. Потому что в девяносто пятом он начал увлекаться клеем не в смысле авиамоделирования. А в девяносто седьмом был уже конченным. А в две тысячи первом его нашли скрючившимся в теплотрассе Бежецка. И похоронили в закрытом гробу, не став разкрючивать обратно, не меняя позы.

— Да оставь его, Колян! Пошли, пока воспиталка не проснулась!

Жентос, будущий Спица, тянул Колю за рукав. Спица быстро поднялся в Твери. А потом уехал на Дмитрово-Черкассы, на Заволжское кладбище. Тоже в закрытом гробу. Маленьком. Машина после взрыва обгорела сильно, а сам он — ещё сильнее.

Тюря промычал что-то невнятное, как всегда. Его вообще редко понимал кто-то, кроме родителей. Хотя, тех тоже мало кто понимал, пока не проспятся. Тоха не переезжал ни в Бежецк, ни в Тверь. Здесь, в Сукромнах его схоронили. Он замёрз по пьянке на остановке.

Ничего себе листочек я в чай положил… Это чего ж такое там сушилось полвека для такого оригинального эффекта? Я будто наяву их видел, трёх будущих покойников. Розовых от мороза, маленьких, живых. И вдруг вспомнил, что было дальше.


У Тюри в кармане газетный кулёк со свежей какашкой. Мы сейчас должны затащить за веранду Петьку Шкварина. Его Шкваркой пока зовут. С завтрашнего дня начнут звать Какашкой, потому что Тюря и Валенок изваляют его в дерьме, так, что на клетчатом пальтишке и чёрной ушанке места чистого не останется. Но так — только девчонки. Суровые трёх-четырёхлетние поселковые пацаны будут называть по-взрослому, Говном. С третьего класса переименуют в обидного и ещё более постыдного Зашквара. А в девятый он не пойдёт. Он переедет на здешнее муниципальное кладбище, на самую окраину, где с незапамятных времён самоубийц хоронили.

— Миха, ты идёшь? Ты с нами? — теперь Валенок тянул за рукав меня, а его — Спица. Тоха стоял, открыв рот, с лицом дебила, как обычно.

— Нет, — странно, необычно, неожиданно хрипло прозвучал голос Мишутки Петелина трёх с чем-то лет от роду.

— Чо — нет? — не понял Жентос.

— Всё — нет. Не иду. Не с вами. И вы тоже не идёте.

Загрузка...