Глава 15 Камень на дне

Проснулся так же. Еле сполз с печки и присосался к носику чайника. Не медного, обычного. Прохладная вода, кажется, испарялась во рту, не достигая горла, но я пил, не останавливаясь, пока вся не закончилась. А потом побежал на улицу, обтираться снегом. Супер-закалённым, последователем Порфирия Иванова или моржом я не был. Ну, разве что только какой-то частью от моржа. Но паливший внутри жар говорил, что от обтирания мне хуже не станет точно. А вот смыть липкий и какой-то кислый, злой пот точно требовалось. И почему-то именно «мёртвой водой».

Полотенце было мокрым насквозь, от него шёл пар. От меня тоже. Но хоть внутри жечь немного перестало. И сердце, как ни странно, уже не угрожало выскочить прямо изо рта.


На завтрак были бутерброды с маслом, сыром и колбасой. Алина всегда говорила, что так есть нельзя, что с сыром надо отдельно, с колбасой отдельно, а с маслом только если икры сверху, или сахарного песку. Я подозревал, что так аукались в нас с ней наше не сильно сытое прошлое и излишне, наверно, сытое настоящее. Когда в одном не было ничего вкуснее, чем белые крупинки на твёрдом куске настоящего сливочного масла, а в другом — возможность совмещать продукты, которых раньше в достатке не водилось. Эти бутерброды «со всем сразу» были, наверное, единственным исключением из того первого правила кулинарии, которое я усвоил на всю жизнь. В них как-то очень удачно сочетались все элементы системы. И вкусно было, честно.

Они и крепкий сладкий чай сделали жизнь ещё краше. И позволили на относительно сытый желудок приступить к обдумыванию и планированию обстоятельно, без спешки, по-петелински.

Память, обросшая новыми голограммами из-за недавних давнишних событий, уверенно говорила, что в доме номер сорок четыре на проспекте Чайковского живут Пётр Павлович и Елена Степановна Петелины. И я едва не рванул к трассе босиком.


Образы и воспоминания, распускавшиеся странными, невозможными бутонами и соцветиями прямо поверх исходных, завораживали. Это было очень тревожно, конечно, и смахивало на тяжёлую форму шизофрении. Но я готов был смириться с тем, что спятил, если хоть часть из них будет правдой. Которую только предстояло проверить. И очень хотелось сделать это как можно быстрее. Потому что этим утром число тех, ради кого стоило жить, внезапно выросло. И с тем, что Нокия 8800 пока молчала насчёт выполнения заданий №1 и 4, я тоже готов был мириться. Мне срочно нужно было в Тверь.


С домом прощался, как с родным. Хотя, почему «как»?

Проверил окна-двери, выгреб из печки всю золу, раскидав под яблонями. Вспомнив внезапно, что именно так делал папа, когда уезжали в Бежецк. Закрыл заслонки-вьюшки. Сложил пожитки в рюкзак. Вынес в сени и подвесил на лесках к потолку холщовые мешки, куда сложил пакеты и пачки крупы, муки, сахару, соли и макарон. Прислонил к дверке позади вычищенного от снега подворья тяжёлый лом. И поклонился до земли сперва ей, а потом и входной двери с крылечком. На которой по-прежнему красовался здоровенный ржавый замок. Если не считать сорванных досок, что раньше закрывали окна, и моих следов вокруг, то дом снаружи выглядел совершенно так же, как и последние сорок лет. Ничем не выдавая своей и моей, нашей с ним общей, тайны. И я, удивляя самого себя, мысленно пообещал ему, что скоро вернусь. Обязательно. Поклялся честно, по-мужски, как умел, как научил меня отец. Посчитав за свидетеля здоровенного чёрного во́рона, что снова сидел на трубе соседского дома. Пятого по левой стороне через прогон.


Маршрутка подошла, как по заказу — не успел ни замёрзнуть, ни даже особенно остыть после марш-броска по вчерашней колее от Фомы. Салон встретил давно забытыми ароматами странствий по району на общественном транспорте: суровый табачный дух, тяжёлый шлейф духов вроде «Красной Москвы» или чего-то подобного, без каких не выходят из дому уважающие себя бабки, аромат солярного выхлопа и еле уловимые нотки перегара. Оставалось надеяться, что не от водителя. Он тоже был хрестоматийный: щетина, одинаковой длины по всему периметру круглой рожи, голубые глаза, перебитый нос, растянутый свитер, тренировочные штаны и наколотый синий перстень на пальце правой руки. Повезло, что были мелкие деньги, осталась сдача после рынка. Вступать в дискуссию на тему «откеда я те „пятёру“ разменяю?» не было ни малейшего желания. Как и светить крупными купюрами. Здесь, в лесах и полях Бежецкого Верха, достаток, кажется, со времени Великой Октябрьской Революции приравнивался к недостатку. И плевать-то, что тверские купцы веками славились щедростью и деловой хваткой, ничуть не меньше, чем владимирские Морозовы, пермские Строгановы или калужские Рябушинские. Слишком долго быть богатым считалось постыдным отделением от коллектива.

Вторая машрутка, в Кашине, была точной копией первой. Кроме, пожалуй, того, что под свитером у водилы красовался застиранный тельник, а сам он был лысым, как колено. И играло на весь салон не радио «Шансон», а «Маяк», как ни странно. Наверное, на флоте служил шофёр.

Меня окружающая действительность трогала мало, как и я её. Сел точно так же к окошку с левой стороны, скроил задумчивое лицо, особо даже не напрягаясь, потому что оно и так было не сильно лёгким, и занялся тем, что умел. Начал думать.


Всё, что мне было известно по книгам и фильмам, источникам сомнительным, конечно, но, увы, единственным доступным, говорило о том, что давить бабочек в прошлом — дело исключительно неблагодарное. Глазом моргнуть не успеешь, а вся жизнь наизнанку вывернется. Как в той книжке. Мне, кажется, за победу в городском конкурсе чтецов подарили, вместе с дипломом ГорОНО. Первой степени, между прочим, красненьким таким. Там был сборник рассказов Брэдбери, но запомнилась в первую очередь обложка. На ней был жуткий цирк-шапито, что приехал в какой-то провинциальный городок и поселил в нём дичь, мрак, хтонь и жесть, термины, в моём детстве неизвестные, но потом ворвавшиеся в историю страны. Там было что-то про татуированного дядьку, которому партаки набивали шершнем. И ещё много жути, которая маленького Мишу пугала и нервировала. Он уже тогда не любил, когда чего-то не понимал, и любые вещи и события вне плана тревожили его. С годами я стал к ним значительно терпимее, и только поэтому не спятил и не погиб в юности. Научившись меньше переживать о том, на что не мог повлиять, и прикладывать максимум усилий к тому, на что воздействовать всё-таки получалось. Этот подход, эта стратегия себя оправдывали. У меня были источники доходов, больше чем у многих земляков-тверичан. Был дом и семья. Были…

Но игры с прошлым везде приводили или в дурдом, или в тюрьму, или в могилу. В общем, в задницу вели, без вариантов. И это тревожило посильнее полузабытых страшных картинок со старой синей глянцевой обложки книги, которую какой-то сумрачный педагогический гений избрал в качестве подарка для школьников начальных классов. Никакого желания проследовать данными маршрутами не возникало. Значит, шалости с прошлым следовало прекращать. Родители живы, это ли не чудо? Вспомнилась аватарка одного известного, хоть и противоречивого историка, писателя и апологета язычества из Ижевска, ныне, к сожалению, покойного. Там, на аватарке, был значок опасности поражения электрическим током: красный треугольник, в нём — падающий человечек. И здоровенная молния, бьющая в него. И подпись для грамотных: «Не зли Богов!». У меня такая несколько лет на заставке стояла, из телефона в телефон переезжая, вместе с мелодиями привычных звонков. Так вот как-то необыкновенно остро ощутилось на мосту через реку Медведицу, по пути к Верхней Троице, что злить Богов не нужно совершенно. Прямо вот не надо, совсем. Ни к чему привлекать внимание тех сил, с какими нет возможности совладать. Тем, кто вырос в Твери и не только в ней, в те годы, в какие рос я, это было понятно и привычно. Потому что слишком многие из тех, кто по молодости или самонадеянности затевали игры с людьми и явлениями, несопоставимыми по масштабу, быстро и как-то безнадежно заканчивались. В дурдомах, тюрьмах или могилах.

И то, к чему привели два этих моих сна в заброшенном доме на краю вымершей деревни, было ещё не известно. Пять живых людей. Сорок с лишним лет с момента первого воздействия и почти сорок со второго. И каждый из тех, кто остался в живых, в каждый из дней своих жизней наверняка что-то да совершал. Это тебе не бабочек давить.

Вспомнилось ещё одно высказывание, к ситуации тоже подходившее вполне. О том, что когда бросаешь в озеро камень, по водной глади расходятся круги. Они раскачивают тростник на берегах, разгоняют ряску и водоросли со всякими там водомерками. Волны могут смыть какого-нибудь муравья или другую букашку. Со временем круги становятся всё менее и менее заметными. И вот недвижная озёрная гладь снова отражает синее небо и белые облака на нём.

Но камень всё равно уже лежит на дне.


Мимо скользила за грязным окном дорога, грязная гораздо сильнее. Чистый белый снег в лесах и на полях становился грязно-бурым вдоль ней, а на ней самой таял, превращаясь в слякоть и грязную воду. Солёную грязную воду. Которая тоже текла куда-то, замерзая, оттаивая и снова продолжая движение. Чтобы потом, проделав долгий и трудный путь тоже попасть в какое-нибудь море. И принести ему свои грязь и соль. Оставив за собой дорожку, на которой не станет расти живая зелёная трава.

Деревни сменяли одна другую. Они за последние несколько сотен лет поменялись, наверное, не так сильно. Точно такие же дома, как век назад. Ну, лампочки вместо керосиновых ламп и лучин. Ну, тарелки спутниковых антенн. Вместо аистиных гнёзд на тележных колёсах. Вместо табличек с красными звёздами на домах фронтовиков — таблички с надписями «Яйца», «Молоко» или «Продаётся». Нет, пожалуй, сильно поменялись. И даже не за сотни, а уже за десятки лет. Теми же самыми остались только яблони, щедрые, пусть и не каждый год, угощавшие взрослых и детей, своих и зашедших в гости. И ёлки-сосны, отдававшие свои тела на гробы, и ветки-лапы на то, чтобы замести последнюю дорогу за покойником, не дать тому вернуться в оставленный дом, не пустить прошлое. Потому что так было не по правилам, не по законам природы и не по покону людей и нелюдей, как писали в книгах. Но так было. И я, Миха Петля, тоже был. Пока. Пока ехал в Тверь, где ждали дома отец и мать, невероятным образом оставшиеся в живых. Те, кого я сам хоронил, вернулись. Так же, как возвращался к ним и я.


Прижав лоб к стеклу, хотел чтобы стало чуть холоднее, пусть хотя бы снаружи головы, которая отчаялась и перестала строить планы. И, как бывало, вытянула из памяти первое попавшееся, запустив на повтор, раз за разом, раз за разом. На этот раз первым попавшимся оказалось стихотворение известного земляка с трудной, как и у многих менее известных, судьбой. В честь него назвали тот самый ресторан в Бежецке, откуда мёртвый Жентос Спица переманил шеф-повара. Его расстреляли в 1921 году. Я знал много его стихов, но сейчас памяти было угодно почему-то выдернуть из пучины умного дьявола*. И это было к месту, конечно. Хоть и страшновато. Не знаю, исповедовал ли он уже тогда искусство точно вымеренных и взвешенных слов. Но стихотворение это мне очень нравилось. Только концовка всегда настораживала: «Но помни, — молвил умный Дьявол, — / Он на заре пошел ко дну.»

* Николай Гумилёв — Умный Дьявол: https://gumilev.ru/verses/221

Кроме стихов «Серебряного века» мне нравилось многое: книги, фильмы, сериалы даже некоторые. Музыку тоже уважал, хоть и довольно необычно. Кирюха, царствие небесное ему, всегда издевался над моими плей-листами, которые тогда ещё были не подборками во всяких музыкальных сервисах, как теперь, а записями на кассетах разной степени затёртости и заезженности. Где тоже вполне могли соседствовать вещицы совершенно непохожие и неподходящие. Никому, кроме Петли, не приходило в голову записывать на одну кассету, например, No Doubt, Чёрный Кофе, Пикник, Темнозорь и Nightwish. Но даже несмотря на резкий контраст жанров, стилей, голосов и инструментов, на выходе получался лютый депрессняк. Который даже вечно бодрого и невозмутимого Кирюху, как он говорил, «пригружал». "«С тобой как послушаешь музычку, так или в кабак тянет срочно, или удавиться сразу! Душишь, Петля!» — выговаривал мне он. Добрая ему память…

Так вот, наверное, именно это умение сочетать несочетаемое, казалось бы, и вывело наше агентство в лидеры. Никто и представить не мог себе, чтоб организовать на очередном бандитском «междусобойчике» вечер народной песни. А я делал. И на берегу Тверцы или Крапивни сидели на закате люди, для которых «сидеть» было, наверное, делом всей жизни. И пели песни — хором, сольно или на несколько голосов. Глядя на садившееся за деревьями Солнце, окрашивавшее мир вокруг в багряные тона. Особенно красиво выходило осенью, когда листья на деревьях были будто созданы для закатных солнечных лучей. И тишина стояла ещё не морозная, но уже прохладная. И в ней голоса над водой плыли особенно далеко и чисто, будто догоняя журавлиный клин, улетавший в тёплые далёкие нездешние края. И эти голоса — сиплые и надорванные, хрипатые и гундосые, высокие и низкие — звучали совершенно по-другому. И хозяева тех голосов диву давались, слыша, чувствуя это. Конечно, один вечер с народными песнями никого из них не сделал ни праведниками, ни законопослушными гражданами. Но каждый, уходя прочь, жал мне руку. Давали и денег сверх тарифа, что греха таить. Но я не брал. Кивал на блюдо на столе, чтоб бросали туда, будто благодарили не меня, а этот чистый и звонкий вечер. Праведникам и альтруистам всегда жилось нервно и голодно, как говорили нам жития святых и великомучеников. У меня с Богом отношения тоже были своеобразные — мы верили друг в друга. То есть я благодарил Его, когда всё шло гладко, и не тревожил в моменты, когда Он, кажется, забывал обо мне.


Сейчас, свернув от Гориц к Бежецкому шоссе, я думал о том, что стихам великолепного русского поэта замечательно подошла бы музыка из старых фильмов конца восьмидесятых — начала девяностых. Но не российских-советских, а голливудской классики тех лет. Когда переводили не то что реплики героев, но и названия фильмов так, что авторам, наверное, икалось там, за кордоном. «Крепкого орешка» я смотрел с заигранной вусмерть VHS-кассеты, на которой еле держалась заляпанная бумажка с надписью «Умри тяжело, но достойно». Но музыка, то тянувшаяся, то прыгавшая, запоминалась ничуть ни меньше культовых фраз на испанском или «Йо-хо-хо, ублюдок». И с тех пор я узнал и полюбил композиторов Марко Белтрами, Эннио Морриконе, Ганса Циммера. И, конечно, Эрика Клептона, грустного, но такого честного. А саксофон Дэвида Сэнбёрна? Ну, тот, что в «Смертельном оружии»? Это же бомба, как Петька говорил в детстве! Вот если бы всё это совместить. Предельной искренности стихи, гитары Клэптона и Ли Хукера, медный альт-саксофон Сэнбёрна… Вот это, пожалуй, был бы идеальный саундтрек к кадрам за окном. Где в темневших весенних сумерках скользили за стёклами деревни, живые или призрачные, неотличимые друг от друга. Деревья, кутавшиеся в белые муфты и шапки чистого снега. Где было так мало цветов и оттенков, и картинка так подходила к нуарным фильмам прошлого. И в отблесках пролетавших мимо фар грязное стекло, делившее нутрь и наружу, граница между теплом салона и стылым холодом улицы, отражало такое же нуарное и бесцветное лицо с глубокими складками от носа к губам и между бровями. С непонятным выражением в глубоко посаженных глазах, которое могло одновременно быть и грустным, и нейтральным, и задумчивым, и весёлым. Маска человека, научившегося не выдавать чувств. Даже себе. Привычная маска Михи Петли, заменившая ему лицо. Та, с какой он прожил почти всю жизнь.

— Никто тебя не любит. Все тебя ненавидят. Ты дурак и ты проиграешь. Улыбнись, хрен…

Цитата из того самого фильма, с которого всё началось. Того, в котором, как мало кто знал, загадок и ребусов было больше, чем в рубрике «Отдыхаем вместе» в старых газетах. У героя даже фамилия была ребусом: Хэлленбэк переводилось как «в ад и обратно». Сделав петлю. Но на этот раз, пожалуй, Петля «сделал» киногероя. Были те, кто любил Михаила Петелина. Были те, кого любил я. И теперь, по счастью, это были одни и те же люди. И улыбка моя, выхваченная вспышкой фар проезжавшей машины, на грязном стекле выглядела уже не такой кислой и заупокойной.

Загрузка...