Тишина, пропитанная запахом горячего металла и кирпичной пыли, навалилась на двор, заставляя замереть. На несколько бесконечных секунд огромный двор Адмиралтейства превратился в застывшую картину: оцепеневшие гвардейцы, мастера с застывшими в беззвучном крике ртами и Андрей Нартов, опустившийся на колени и бессмысленно глядящий на свои дрожащие руки. Все взгляды были прикованы к двум точкам: к дымящейся груде обломков и к темной, неподвижной фигуре наследника на брусчатке.
Первым из оцепенения вышел Петр.
Его первобытный, нечеловеческий рев расколол тишину. Не крик Императора — вой отца, увидевшего смерть своего дитя. Он бросился не к обломкам, а к сыну. Растолкав подбегающих офицеров, он рухнул на колени рядом с Алексеем, неуклюже, отчаянно пытаясь нащупать пульс на его шее.
— Живой… — выдохнул он, скорее самому себе, чем окружающим.
Пока Государь был парализован горем, тихим, но властным голосом раздались первые команды. Это был Яков Брюс.
— Гвардия, оцепить двор! — его голос резанул по ушам. — Лекарей сюда! Живо! К завалам — людей!
От этих слов Петр вздрогнул. Словно очнувшись, он медленно поднялся с колен. Отцовское отчаяние в его глазах сменилось холодной, сфокусированной яростью. Перехватив командование, он рявкнул так, что его зычный, привыкший повелевать флотами голос покрыл все остальные звуки:
— Разобрать! Немедленно! Если он умрет, я вас всех на этом дворе повешу!
Сам ухватившись за тяжелую дымящуюся балку, он задал темп. Мастера, опомнившись, кинулись помогать. Работа закипела с лихорадочной, отчаянной скоростью.
Тем временем подбежавший лейб-медик Арескин с помощниками уже склонился над царевичем, а из-под обломков, с невероятной осторожностью, извлекли то, что осталось от бригадира Смирнова. Он был без сознания, одежда пропиталась кровью, одна нога неестественно вывернута, однако он дышал. Хрипло, с трудом, но дышал.
Когда обоих пострадавших уложили на импровизированные носилки, Арескин подбежал к Петру.
— Ваше величество! Оба живы! — торопливо доложил он. — Царевич плох, удар головой сильный. Бригадир покалечен страшно, переломы и ожоги. Хотя жизненно важные органы, кажется, целы.
Петр выслушал его, не меняясь в лице. Он подошел к носилкам, на которых лежал Смирнов. Глядя на безжизненное, окровавленное лицо своего инженера, он проговорил глухо, так, чтобы слышал только стоящий рядом Брюс:
— Идиот… мальчишка… И этот хорош, дал ему в руки игрушку… И я… я сам позволил!
Он с силой ударил кулаком по своей ладони. Гнев был направлен не на кого-то одного, а на всех, и в первую очередь — на себя, на свою минутную отцовскую слабость.
Повернувшись к лекарям, он произнес тихо, но так, что в голосе звенела сталь:
— Мне нужны оба. Живыми. Один — мое будущее. Другой — мое настоящее. Если кто-то из них умрет, вы, милостивые государи, ответите мне своими головами. Я понятно изъясняюсь?
Они торопливо закивали, не смея поднять глаз.
Отдав распоряжение перенести обоих в главный лазарет Адмиралтейства и изолировать их, Петр остался один посреди разоренного двора. Он подошел к месту, где упал его сын. На серых камнях брусчатки расплывалось темное, уже начавшее подсыхать пятно крови. Он долго смотрел на него. Цена ошибки оказалась непомерно высока, однако Империя не прощает слабости. Даже своему создателю. И он не собирался ее прощать ни сыну, ни своему гению, ни, тем более, самому себе. Разбираться, кто виноват, он будет потом. Сейчас нужно было спасать. Спасать обоих. Любой ценой.
Возвращение в мир было медленным и мучительным — будто всплываешь из вязкого, темного ила. Сначала пришли звуки: приглушенные голоса, звон склянок, тихий скрип половиц. Затем — запахи: резкий, тошнотворный дух карболки и травяных настоев. И лишь потом — боль. Тупая, всепроникающая, она заполнила все тело, концентрируясь где-то в груди и в ноге, которая превратилась в один сплошной, пульсирующий нерв.
Я попытался открыть глаза. Веки были свинцовыми. С невероятным трудом удалось разлепить их и сфокусировать взгляд. Беленый потолок. Я жив.
Первая мысль была не о себе.
— Алексей… — прохрипел я, однако из горла вырвался лишь слабый, сиплый звук.
Рядом со мной тут же возникло лицо Якова Вилимовича Брюса. Он выглядел уставшим, хотя, как всегда, был безупречно спокоен.
— Лежите, Петр Алексеевич, — его голос был тихим. — Лежите и не двигайтесь. Лекари говорят, что ты родился в рубашке.
— Царевич… — повторил я, собрав все силы.
Брюс на мгновение замолчал, внимательно глядя на меня.
— Жив. Но плох. Очень плох. Лекари борются. Государь не отходит от его покоев.
Я закрыл глаза. Жив. Это главное. Мой стратегический проект еще не провалился окончательно, хотя и висит на волоске. Тут же пришло осознание собственного положения. Я — виновник. И я прекрасно понимал, что пока лежу здесь, беспомощный и переломанный, за стенами этого лазарета уже вовсю идет другая война.
Через день, когда я смог не только говорить, но и сносно соображать, ко мне под предлогом визита вежливости допустили Анну Морозову. Ее появление было глотком свежего воздуха в этой атмосфере казенной медицины, хотя я знал, что она пришла не из сострадания.
— Как вы себя чувствуете, бригадир? — спросила она, садясь на стул у моей койки.
— Как человек, на которого упала стена, — прохрипел я. — Говорите, Анна Борисовна. Что происходит там, за дверью?
Она не стала ходить вокруг да около.
— Александр Данилович действует. Тонко и без шума, — ее голос был тихим, почти заговорщицким. — Никаких слухов на площадях. Вчера он обедал с князем Голицыным и всем генералитетом. Речь, как мне донесли, шла о том, что армия не может зависеть от непредсказуемых и опасных «самоходных машин». Что старая, проверенная конная тяга надежнее. Он не обвиняет тебя. Он дискредитирует саму идею.
Масштаб игры впечатлял. Меншиков бил по моему делу, а не по мне. И в целом я понимал Светлейшего. Он не был злодеем или нерадивым сановником, он просто был таким, какой есть. У него свои желания, при этом он не хочет, как мне кажется, вредить государству и самому Государю. Просто он так видит свою жизнь — в постоянной борьбе за место под солнцем. Поэтому особой неприязни я к нему не испытывал, тем более зная, что он внесет огромный вклад в развитие страны. А то, что он имеет некоторые меркантильные недостатки — ну что поделать, пусть Государь над этим голову ломает, у меня своих проблем хватает. При всем при этом нужно было и вести отдельную игру против Меншикова, в рамках этой парадигмы «борьбы за место под солнцем».
— А сегодня, — продолжила она, — его секретарь имел долгую беседу с протопопом Адмиралтейского собора. Обсуждали необходимость особого молебна о здравии царевича и об «изгнании духа смуты и гордыни» из стен Адмиралтейства.
Второй удар. Один — в армию, другой — в церковь. Светлейший создавал нужное общественное мнение среди элит, выставляя меня не злодеем, а опасным, самонадеянным чудаком, чьи затеи едва не погубили наследника.
— Спасибо, Анна Борисовна, — сказал я. — Я твой должник.
— Мы партнеры, Петр Алексеевич, — поправила она, поднимаясь. — Выздоравливай. Твоя голова сейчас нужнее, чем твои ноги.
Ее визит придал мне сил. Я не мог защищаться. Но я мог атаковать.
— Яков Вилимович, — обратился я к Брюсу, который зашел проведать меня после ухода Анны. — Мне нужен писарь. И мой преображенец, Зубов. Немедленно.
Брюс понял все без лишних слов. Через полчаса у моей койки уже стоял испуганный молодой писарь, а в дверях замер верный Зубов. Я начал диктовать.
Первая записка была для Нартова.
«Андрей, — диктовал я, а писарь торопливо скрипел пером. — В отчете для Государя укажи все, как было, не выгораживая ни меня, ни царевича. Однако сделай акцент на том, что причиной стала не сама машина, а хрупкость экспериментального рулевого механизма, который мы не успели довести до ума из-за спешки, продиктованной нуждами фронта. Это правда. И это сместит вину с людей на обстоятельства. И второе. Немедленно начни расчеты по усилению лафетов для осадных мортир, используя принцип фермы с нашего шасси. Чертежи — Брюсу. Срочно. Пусть все видят, что даже обломки наших идей работают на победу».
Вторая записка была адресована самому Брюсу.
«Яков Вилимович. Я опасаюсь, что мое состояние и общая сумятица могут быть использованы для саботажа лечения его высочества. Прошу тебя лично проследить, чтобы лекари использовали именно те методы, которые я ранее тебе описывал: отвар ивовой коры и промывание ран раствором марганца. Моя жизнь не имеет значения, но жизнь наследника — это будущее России. Поставь у его покоев свою охрану. Не доверяй никому. Любой, кто будет противиться этим методам, должен рассматриваться как потенциальная угроза».
Я играл на опережение. Не просто давал медицинский совет — выставлял себя государственником, а любого, кто посмеет оспорить мои методы (а Меншиков наверняка попытается это сделать через своих людей), — потенциальным врагом наследника. Из обвиняемого я превращался в главного специалиста по спасению царевича.
Когда Зубов, спрятав записки за отворот мундира, выскользнул из палаты, я наконец позволил себе расслабиться. Сделано все, что было в моих силах. Прислушиваясь к боли в собственном теле и к тишине за дверью, за которой решалась моя судьба, я ждал. Война в тишине началась, и я только что сделал свой ответный ход с больничной койки.
Дни потекли вязкой, туманной чередой. Время утратило четкие границы, превратившись в рваный ритм тупой боли, забытья от опиумной настойки и коротких, ясных промежутков, когда мозг начинал лихорадочно работать. Переломы срастались, хотя боль не отпускала ни на минуту. Однако физические страдания были ничем по сравнению с муками неизвестности. Мои записки, я знал, достигли цели: Яков Брюс, судя по смене лекарств и появлению у дверей моей палаты двух молчаливых гвардейцев из его ведомства, взял лечение под контроль. Нартов, как шепнул один из преображенцев, представил Государю технический отчет. От Петра, тем не менее, не было никаких вестей. Он не приходил, не передавал приказов. Эта тишина давила тяжелее любых цепей, была хуже любой опалы. Она означала одно: приговор еще не вынесен, и судья размышляет, какой топор выбрать.
Алексей, как докладывал мне Брюс во время своих коротких визитов, пришел в себя уже на вторые сутки. Физически он отделался лишь сотрясением и ушибами, хотя душевная травма оказалась куда глубже. Замкнувшись в себе, он отказывался говорить с кем-либо, даже с отцом. Он лежал в своих покоях, молча глядя в потолок. Стена молчания, которую он выстроил вокруг себя, была крепче любой крепости, и лекари разводили руками, не зная, как вывести его из этого оцепенения. Я его понимал. Шок, стыд, ужас от осознания того, что ты едва не убил своего наставника и отца, — такая ноша могла сломать и более крепкого человека.
На пятый день случилось немыслимое. Утром в мой лазарет без стука вошли четверо гвардейцев Преображенского полка. За ними стоял сам Арескин, бледный и растерянный.
— Приказ Государя, — коротко бросил офицер. — Перевести бригадира Смирнова в покои его высочества царевича.
Лекари ахнули, пытаясь возражать, говорить о риске для больного, однако гвардейцы их не слушали. По личному приказу Императора мою койку, со всеми склянками и притираниями, осторожно, но неумолимо подняли и понесли по гулким коридорам Адмиралтейства. Меня разместили у противоположной от царевича стены в его просторных, залитых серым светом покоях. Петр, который лично наблюдал за этой процессией, не сказав ни слова, лишь окинув нас обоих тяжелым, изучающим взглядом, вышел, оставив одних.
Его замысел я понял не сразу. Это была не забота. Это был эксперимент. Жестокий, в его стиле. Он не просто поместил нас в одну комнату — он создал замкнутое пространство, герметичную реторту, в которой два реагента должны были либо вступить в реакцию, либо уничтожить друг друга. Он запер нас вместе с нашей общей виной, и выйти из этой комнаты мы могли, только договорившись друг с другом.
Почти сутки мы провели в молчании. Я лежал, превозмогая боль; он — глядя в потолок. Слуги бесшумно входили и выходили, меняя повязки и принося еду, к которой ни он, ни я не притрагивались. Напряжение в комнате сгустилось настолько, что, казалось, его можно резать ножом. Я смотрел на него, пытаясь разгадать, что творится в его голове. Он смотрел в потолок, однако я был уверен: он точно так же ощущает мое присутствие.
Он заговорил первым поздно вечером, когда в комнате горела лишь одна свеча. Его голос был тихим, хриплым, и он впервые за долгое время обратился ко мне на «ты».
— Ты… живой, — это был не вопрос, а констатация, выдох облегчения. — Слава Богу.
Я с трудом повернул голову. Шея болела, но я заставил себя посмотреть на него.
— Живой, — прохрипел в ответ. — И ты тоже. Это главное.
— Главное? — он горько усмехнулся. — Я чуть не убил тебя. И отца. Что в этом главного?
— Ты жив, — повторил я. — А значит, есть шанс все исправить.
— Это я виноват, — сказал он, не поворачивая головы. — Я должен был тебя слушать. Из-за меня ты теперь… вот так. Из-за моей гордыни.
— Хватит, Алексей, — я с трудом приподнялся на локте. Каждое движение отдавалось вспышкой боли. — Вина общая. Моя — в том, что поверил в чудо и потерял бдительность. Твоя — в том, что поспешил. Теперь будем вместе расхлебывать.
Дверь отворилась, и в комнату вошел Петр. Он, очевидно, стоял за дверью и слышал наш разговор. Подойдя к кровати сына, он остановился. На его лице не было ни гнева, ни жалости. Лишь тяжелая, бесконечная усталость.
— Ты повел себя как глупец, — тихо сказал он. — Как самонадеянный мальчишка.
Алексей вздрогнул, но не отвел взгляд. Он сел на кровати.
— Да, отец. Но он… — царевич кивнул в мою сторону, — он спас меня. Он оттолкнул меня, а сам остался… Он учил меня, а я… я дурак!
Петр перевел взгляд на меня.
— Ну что, доигрался, хитрец? — в его голосе прозвучала горькая ирония. — Одного чуть не убил, второго покалечил. И себя заодно. Хорош наставник.
И тут Алексей, казалось, полностью раздавленный, вдруг подался вперед. В его глазах впервые за много дней вспыхнул огонь.
— Отец, ты не понимаешь! Он спас не только меня — он спас тебя! Ты стоял у склада! Там бочки со скипидаром! Если бы машина ударила туда…
Брошенная в запале, эта фраза стала для Петра откровением. Поглощенный мыслями о сыне, об инженере, о провале, он просто не подумал об этом. Не осознавал, что и сам был в шаге от гибели. Он смотрел на сына, который не просто защищал своего наставника, а мыслил, оценивая последствия. Он видел перед собой не испуганного мальчика, а мужчину, который за эти несколько дней прошел через личный ад и вышел из него другим. На его лице после пережитого ужаса появился новый, осмысленный шрам — не физический, а душевный.
Петр долго молчал. Затем медленно подошел к моей койке.
— Значит так, — произнес он, и в его голосе не осталось ни усталости, ни иронии — лишь твердость стали. — Ты его спас. Тебе его и на ноги ставить. И не только на ноги. С этого дня ты, Алексей, — он впился взглядом в сына, — будешь его руками и ногами, пока он не поправится. Будешь записывать его приказы, носить его чертежи, докладывать мне о каждом шаге. И ни на пядь от него не отходить. А ты, Смирнов, — его взгляд переметнулся на меня, — будешь его головой. Будешь учить его дальше. До тех пор, пока я не увижу, что он способен думать сам. И запомните оба, — его голос стал тише, но от этого лишь страшнее, — если вы снова что-то натворите, если хоть один из вас проявит слабость или глупость, я вас в одну могилу и зарою. Лично. Понятно?
Он не ждал ответа. Развернувшись, он вышел, плотно прикрыв за собой дверь.
Я посмотрел на Алексея. Он смотрел на меня. В этой тишине, в этой комнате, пахнущей лекарствами и болью, начинался новый этап нашего союза. Кажется, мой «проект» становится все сложнее. Но самое главное, у меня получилось связать Отца с Сыном. А это дорогого стоит.