В Кабул я прибыл спустя несколько дней. Журналистская вилла встретила меня невнятным шумом, звоном, музыкой, которые доносились из дома, и спящим на посту царандоевцем. Он прислонился плечом и головой к столбу и перекрыл своим телом калитку. Разморило, бедолагу! Совсем еще пацаненок, кудрявый, носатенький, даже во сне бдил и охранял покой представителей дружественной советской прессы. Которые, по всей видимости, этого не ценили и развлекались вовсю.
— …любимый мой, родно-о-о-ой! — разрывалась Клавдия Шульженко из сиплого нутра патефона, откуда-то со второго этажа виллы.
Где они патефон-то выкопали? Я аккуратно переставил царандойчика в тенёк, под чинару, воткнув его тело в развилку между ветвями. А потом открыл калитку и вошел на территорию виллы. Царандойчик, кстати, так и не проснулся. Умаялся, болезный.
— …Не жди любви обратно,
Забудь меня,
Нет к прошлому возврата,
И в сердце нет огня…
— Патефон явно был на последнем издыхании, потому что издавал звуки, напоминающие стенания кота перед тем, как он соберется загадить ковер каким-нибудь непотребством.
Огня в сердце не было и у грузного, плотного мужчины в хорошем цивильном костюме, который мордой вниз плавал в чаше фонтанчика во дворе. Ну как — фонтанчик? По местным меркам каменная тарелка дух метров в диаметре, с бьющей по центру струей воды, была настоящей роскошью!
И вот в этой самой роскоши пускал пузыри некий солидный товарищ. Никого больше во дворе не было — журналистская братия буйно проводила время наверху, в большой комнате типа гостиной, совершая возлияния во имя Бахуса, или попросту — занимаясь распитием спиртных напитков. А тут человек тонул, между прочим! Может — так и было задумано?
— Э-э-э-э! — крикнул я. — Есть кто-нибудь? Тут у вас мужик в фонтане!
Никто не откликался. Кроме Клавдии Шульженко, конечно:
— …Ты помнишь наши встречи
И вечер голубой?..
Кому как, а вот человеку в фонтане встреча грозила уже разве что с апостолом Петром, и никто, кроме меня, помочь ему не торопился. Я подскочил к бортику чаши, ухватил его одно рукой за ремень, второй — за шиворот, и, здорово напрягаясь, вытащил его из воды.
Он уже и пузыри не пускал — захлебнулся, что ли? Делать искусственное дыхание толстому дядьке в костюме? Не-е-е-т, не для того моя роза цвела… Я подставил колено, расположил сие тело солнечным сплетением поперек моего бедра и обоими локтями надавил ему на спину.
— Буэ-э-э-э-э! — сказало тело, извергая потоки всякой дряни изо рта, и закашлялось.
Но в сознание не приходило. Спасение утопающих — дело мерзкое. Хорошо, хоть штаны мне не заблевал! Я прислонил его к фонтану, зачерпнул оттуда же водички и плеснул ему в лицо, пытаясь привести в чувство, но тщетно. По крайней мере, товарищ в костюме дышал! Это уже утешало. Его лицо было мне абсолютно незнакомо: щекастый, плохо выбритый, с залысинами, мохнатыми бровями и мясистым носом.
Что у них тут — эпидемия? Часовой спит, этот прийти в себя не может! Принюхавшись, наконец, понял в чем дело: он был чертовски пьян! Я с досады размахнулся и — ДАЦ! — врезал ему по щам. Лицом или даже физиономией назвать место, где у него располагались нос и рот, язык не поворачивался. Может протрезвеет — тогда в лицо и превратиться. А так — было у нас такое словечко — «щи». Кроме замечательного супа оно обозначало еще и такую отвратительную рожу.
— Ы-ы-ы-ы! — сказали щи. — Ты кто?
— Гера Белозор, — вежливо представился я.
— Ты меня спас, Гера Белозор! — его взгляд становился всё более осмысленным. — От смерти спас! С меня — медаль! Хр-р-р-р-р!
Курва! Он откинулся затылком на бортик фонтана и захрапел. Я зачем-то пнул ботинком подошву его туфли, постоял немного и пошел наверх — в комнату, которая условно могла считаться моей. Нужно было писать интервью с Масудом.
Навстречу мне по лестнице сбегали два моложавых мужчины: фотокор и спецкор из «Правды». Я не особо с ними общался, душные они были ребята. Но поздороваться — поздоровался, и спросить — тоже спросил:
— Что за хмырь там в фонтане болтался? Едва вытащил, увесистый такой!
— Это не хмырь, это хозяйство Суслова! — ответил фотокор. Он был чуть менее душным. — Нажрался как свинья, идеолух! Весь джин выхлебал в одно рыло, всосал ноль семь, представь себе! Он там не помер?
— Не. Я его спас, — реплика про «хозяйство Суслова» прозвучала очень двусмысленно.
— Герой, бл*ть. Лучше бы он утоп… — даже стойкий партиец-спецкор дал волю эмоциям.
Чем же он им таким насолил? Хотя, выхлебанная бутылка дефицитного джина, в нынешних условиях вполне могла стать поводом для ненависти. Особенно — со стороны стойких партийцев.
Шаркая по ступеням, я поднялся на второй этаж и прошел мимо коллег по перу, морально разлагающихся и позорящих светлый облик строителей коммунизма. Они продолжали гулеванить в холле за накрытым столом, полном вскрытых консервов, бутылок и оберток. Журналюги вяло мне отсалютовали, даже не предложив присоединиться, и я добрался наконец до двери своей комнаты и сунул ключ в замок. Клавдия Шульженко звучала на бис:
— …Ты помнишь наши встречи
И вечер голубой,
Взволнованные речи,
Любимый мой родной…
Я вошел в свою обитель, помянул Волка из «Ну погоди», по-папановски рявкнул:
— Любимый мой, родной! — и ляснул дверью так, что с потолка посыпалась штукатурка.
Материал был готов к ночи.
Я долбил по клавишам как проклятый, практически не слушая диктофон, и при этом зная — не ошибусь. Такое бывает, когда возникает та самая «химия» интервью, когда журналист и герой забывают о стеклянной стене условностей, стоящей между ними, и беседуют как человек с человеком, вне рамок статуса и социального положения, но при этом прекрасно чувствуя границы дозволенного и понимая, что именно хотят прочесть люди по ту сторону текста, на какие вопросы хотят получить ответы, и в какой форме. Это — большая редкость, но именно так получилось у нас с Ахмад-шахом.
Если честно — я был опустошен. Интервью — и сама беседа с Масудом, и работа над материалом, выжали меня досуха, не осталось даже сил, чтобы расстелить постель. Я рухнул на кровать, и некоторое время бездумно смотрел в потолок, представляя, что текст мой зарежут, не пустят в печать или — хуже того, искромсают и вывернут наизнанку так, что ставить свою фамилию под получившимся убожеством будет просто стыдно.
Плавали — знаем.
В голове мелькнула даже подленькая мыслишка не сдавать его вовсе. Или — придержать до лучших времен. Мол, не готова нынешняя аудитория к ТАКОМУ образу врага. И партия не готова. Показать кого-то из врагов человеком, когда все остальные только и делают, что расчеловечивают тех, с кем воюют? Говорить о мире, когда система и о войне-то говорить не хочет? Сожрут, как есть — сожрут! Или — испоганят саму идею…
Давать или не давать текст в печать сейчас? Или довольно с них будет и гонзо-репортажей с маковых полей?
Решение созрело само собой: я покажу материал Машерову! И скажу с глазу на глаз то, что обещал Ахмад-шаху. Черт возьми, если один старый партизан, выходец из глубоко религиозной семьи, человек чести, человек дела и большой патриот своей малой родины не поймет другого — такого же, только молодого, если они не найдут общий язык, то пошло оно нахрен, такое человечество и такая история!
Настропалив себя таким образом, я не заметил, как уснул. А наутро, побрившись, умывшись и растащив похмельные тела коллег из холла по комнатам, сложил в папку листки папиросной бумаги, покрытые машинописным текстом, вызвал машину и поехал в Представительство конторы глубокого бурения — показывать текст интервью самому главному местному бурильщику.
Для Машерова у меня осталась копия — дурак я что ли, такие материалы в одном экземпляре писать? Ксероксов еще не было, но копирку-то еще в начале девятнадцатого века изобрели! И если лупить по клавишам как следует, то выдавать можно сразу по три-пять экземпляров. А я лупил даже сильнее, чем следует.
Самый главный «молчи-молчи» всея ОКСВ в Афганистане пучил свои бычьи бельмища в текст интервью и сопел. Он время от ремени пил газированную воду из бутылки и вытирал лицо влажной тряпочкой. Платком этот несвежий кусочек материи не мог считаться при всем желании. «Онучка» — есть такое белорусское слово.
— Демичев на желчь изойдет, — сказал, наконец, хозяин кабинета. — Но материал феерический. Ты его в «Бибиси» продать можешь. Или — в «Голос Америки». Оторвут с руками! Ха-ха-ха-ха!
Он явно приглашал меня разделить с ним веселье. Я такую его инициативу не поддержал.
— Откровенно говоря, клал я на «Голос Америки», — проговорил я мрачно. — Прожуют и выплюнут. Прямо скажите — к публикации порекомендуете?
— Прямо говорю — нет! — отрезал он, но тут же подсластил пилюлю: — Пока — нет. Отправлю наверх. Там, понимаешь, сейчас генеральная линия выстраивается, вот надо чтоб в струю… А так — ты герой. Напишу тебе благодарственной письмо в редакцию!
— Откровенно говоря…
— Что — и на редакцию клал?
— Нет, с чего бы мне на нее класть? Она же не «Голос Америки» и не «Бибиси»! Это наша, советская «Комсомолка»! На наших, советских комсомолок класть — неприлично!
— Хы-хы-хы! — он явно пребывал в благодушном настроении. — Так что ты сказать хотел? Ну, в смысле — откровенно?
— Так не был я еще не разу в редакции «Комсомольской правды», вот что! Я и в Минском корпункте пару раз всего появился. На кой хрен мне благодарность-то?
— Ну, в Ма-а-аскву переведут… — неуверенно проговорил он.
— А на кой хрен мне Москва? — вот к этому особиста точно не готовили.
Глаза его стали квадратными, как у приснопамятного Соломина в лучшие времена, например.
Ну конечно! Земля обетованная. Столица великого и могучего! Молочные реки с резиновыми берегами. Мавзолей, бой курантов, Арбат Старый, Арбат Новый, Арбат Черт-Знает-Какой. Олимпиада-80 только что отгремела — шик, блеск, красота!
А я может, как тот капитан Блад — скучаю по цветущим яблоням в садах Сомерсетшира… То есть — Дубровицы, конечно — Дубровицы. Клал я на Сомерсетшир.
— А-а-а-а! — сказал он. — Это из тебя провинциальная гордость наружу прет. Я понял. Но на Минск же ты как-то согласился?
— А это, — я покрутил пальцем над головой, имея в виду кабинет, Кабул, Афганистан и всю Центральную Азию, — Это и правда похоже на Минск?
— Га-га-га, — снова рассмеялся он. — Нет, вы посмотрите на него! Так и быть, я похлопочу, чтобы ты приехал в МГУ на семинар, побеседовал с подрастающим поколением журналистов, на столицу посмотрел… Глядишь — и переменишь свое мнение. Такие люди нам нужны… Ты — интересный типаж, Белозор.
Я не стал говорить ему о том, что провел в первопрестольной довольно много времени — в том, ином будущем. И Белозор — тоже, в своем прошлом. Как-то даже стыдно за хозяина кабинета стало: вроде как такой высокий чин, в такой конторе работает, меня интересным типажом называет — и не в курсе, что Герман Викторович в спецхран допуск имел, и в непростых архивах работал, и накопал там всякого-якого, от чего его обратно в Дубровицу отправили, коровам хвосты крутить и про порывы на канализационном коллекторе писать.
Политкорректность в нынешних застойных временах выглядела как нежелание ворошить прошлое и подвергать сомнению лучезарное единство всех трудящихся Страны Советов. Это странно звучало даже для меня, человека из века двадцать первого. А каково было настоящему Гере Белозору, когда его попытка вскрыть гнойник и рассказать о том, кто именно сжег Хатынь, и о том, что именно из себя представляли ублюдочный батальон «Дирлевангер» и не менее ублюдочный 118-й батальон шуцманшафта, натолкнулась на агрессивное сопротивление со стороны людей весьма серьезных? Единственное, что Герман Викторович полуподпольно привез из своего московского вояжа — это кое-какие документы о маленькой деревушке Деражня под Дубровицей, которая не была так распиарена в свое время, как Хатынь, хотя людей там погибло в несколько раз больше…
Кажется, я заскрипел зубами, чем привлек внимание хозяина кабинета.
— Ты о чем-то задумался? — поинтересовался главный особист. — Отдохнуть тебе надо, Герман Викторович. Не жалеешь ты себя. Командировка твоя подходит к концу! Поедешь в Термез, пообщаешься с пограничниками, напишишь еще парочку своих фирменных репортажей в стиле этой твоей… Новой полевой журналистики. Отоспишься, отъешся. А потом можно и домой. Двадцать четвертого числа дождетесь — и адью!
— Адью? — переспросил я. — Тогда у меня к вам личная просьба: согласуйте мне что-то вроде отпуска за свой счет, дней на десять? Хотел прокатиться по Средней Азии. Ну, Ташкент, Фрунзе, Алма-Ата, Душанбе…
«Штрилиц знал, что последнее слово запоминается лучше всего…» Поэтому я закончил на Душанбе — и не прогадал.
— Пф-ф-ф-ф! Странный ты всё — таки типус Белозор! Я тебе про Москву — ты мне про Душанбе, — он даже ладоням по столешнице от разочарования хлопнул.
Листы папиросной бумаги взлетели в воздух и завальсировали по кабинету, и человек с очень солидными погонами принялся бегать по помещению, пытаясь собрать интервью воедино.
— Ты еще здесь? Всего хорошего, можешь собираться, пресс-атташе посольства оформит все документы… — ворчливо проговорил он, когда, наконец, поймал все бумажки.
— И вам — всего хорошего! — я со скрипом отодвинул стул, встал и вышел, сдержавшись чтобы не ляснуть дверью. — Любимый мой, родной…
Я поверить не мог, что покидаю Афганистан. Эти три месяца слились для меня в один жаркий, длинный, душный полдень, до краев забитый невероятными встречами, горными дорогами, запахом бензина, плова, спирта, пороха, человеческй крови и пота. Это не было похоже ни на один из фильмов или передач, что я смотрел тогда, в будущем. И ни на одно место из тех, где я побывал здесь, в прошлом.
И теперь, стоя на бетонных плитах Кабульского аэропорта, я отчетливо ощущал — сюда мне еще предстоит вернуться. Мне — или Белозору?
Этот вопрос вызвал в душе неприятный холодок самим своим появлением. От дурных мыслей меня отвлек топот солдатских ботинок и нерешительное сопение за спиной. Обернувшись, я увидел смуглого голубоглазого десантника — совсем молодого, скорее всего даже — из солдат первогодков. Крепкий, широкоплечий, невысокий, с вихрастыми волосами… Его лицо было мне знакомо, но вспомнить, как его зовут, я не мог. До тех самых пор, пока он не заговорил:
— Вы — Белозор? Товарищ Белозор, вы что — улетаете? А как теперь…
— Что — теперь?
— Теперь страшновато будет, — шмыгнул носом он.
— А до этого не было?
— Ну, мои пацаны говорили, что вы можете, ну… Ну, по руке, это самое…
— А звать тебе как, это самое?
— Максим Гвоздев!
— Ох! — в голове моей будто взорвалась бомба.
Я писал про него — через сорок лет! Он был наш, дубровицкий! Но помнил-то я Максима Сергеевича уже взрослым, состоявшимся мужиком, пожившим и успешным. Начальник фанерного цеха на ПДО — это не шутки! Женат, дети, внуки, джип-триалом занимается… Будет заниматься. Потому что — водитель, фанат мощных машин и всего, что с ними свяязано. Был ранен во время перегона колонны на Кандагар, едва выжил. То есть — еще не был, это осенью, кажется, произойдет. Надо посоветовать ему обратить внимание на бронирование кабины «Урала», что ли…
— Давай сюда руку, Максим Сергеевич, — сказал я, и, присмотревшись к его покрытой несмываемыми пятнышками машинного масла ладони, улыбнулся. — Веди себя хорошо, не пей водку, чаще пиши письма маме, не добавляй зла… И повесь на дверцы кабины бронежилеты — с обеих сторон. Они вроде как раз вот-вот в Витебскую дивизию поступать начнут. Хорошо? Понял меня?
— А… — десантник-водитель хлопал голубыми глазами — Ага! Понял… Понял!
— Трое внуков у тебя будет, классные такие хлопчики, на тебя похожие, голубоглазые.
— Ого! — он расплылся в счастливой улыбке, и почему-то кинулся обниматься. — Удачного полета, Белозор! Давай, ты им там покажи, в Союзе! Накрути хвосты! Чтоб знали! Давай!
Я похлопал его по спине, отвечая на объятья. Честно говоря, это было жутко неловко, но всё-таки — приятно. Всё время, пока шел к аппарели самолета до Термеза, я не мог сдержать дурацкую ухмылку. Настроение зашкаливало — определенно, встречу с Гвоздевым я решил считать добрым знаком!
А потом огромная металлическая хреновина, управляемая человеческой волей, разогналась на взлетной полосе, и, вопреки здравому смыслу, оторвалась от грешной земли, втянула в себя шасси и взмыла в небеса.
Полетели крутить хвосты!