Этот рассказ по праву принадлежит к числу важнейших произведений украинской мистической прозы, а его автор Иван Гавришкевич оставил свой след в истории еще и как священник греко-католической церкви, краевед, этнограф и москвофил, живший в Западной Украине в XIX веке.
DARKER. № 9 сентябрь 2012
ІВАН ГАВРИШКЕВИЧ, “СТРАХИ”, 1861
Ни с чем не сравнить осенние мясницы[47]! Тогда души покойников, мытарства терпящих, в достатке пребывают, когда мы их пирогами, кнышами[48] и караваями поминаем. Пробуют где-то за нашими молитвами, как молодые пташечки на яр[49], первый свой полет по светлице небесной.
Будет тому лет по десять несколько раз, как справлял поминки старший брат церкви Гаврило Пасичинский. Хозяин, кмет[50] на весь Цапив, как верхний, так и нижний, наприглашал свояков и кумов, и сватов, и урядников сельских полнехоньку хату. Там сидел почтенный войт[51] на оба села Никита Палочник и не прекращал ни на минуту заливать свое горло обильными хлебками из кувшинчика, медом наполненного, а в коротких перерывах, насколько позволяло состояние, держался хотя бы важным своим органом нюха в атмосфере пахучего напитка, чтобы по возможности и наркотические пары его с ветром не пустить.
Возле войта ссутулился второй от церкви брательник[52] Пантелеймон Цапович и бегал кругом глазами, что бы кому прихлебательского бросить. Рядом с ним вертелся пономарь Тимко Чепыга, известный на селе как Тимко Подрыгайло. Именем он обязан несравненной своей ловкости при звонарстве, которое, кроме обеих рук, еще и содействия обеих его ног и зубов требовало и принуждало его всеми своими членами выбрыкивать, почти как жаба. Помимо этого, уважаю я Тимко как очень веселого и до края преданного товарища, с которым было мне не раз немало потехи.
За ним сидели оба присяжные и с десять сватов, за теми же распрямились и мостились наши честные супруги, между которыми первое место занимала любимая моя Хавроня.
Я выбрал себе одно из низших мест, которое виделось мне самым выгодным, и мог без знаков верховодских наперебой вести беседы.
Кроме тех гостей, самой, как говорят, сметаны села, глодали губами и глазами, но молча, за другим столом простые гости, сквозь полуоткрытые двери заглядывали сельские дети и деды, а в коптильне рокотало и гудело от шума беседующей последнейшей из села голытьбы.
Наш честный хозяин крутился из кладовой, выбранной в тот день хозяйкой, по дому, вынося нам гостинцы.
Уже стало смеркаться, а их преподобие попрощались уже и ушли к себе; значит, мне пришла пора за поводья беседы весело хватать. Но один гость, о котором я еще не упомянул, доставлял мне хлопот. Не раз уже в подобных случаях не захотел он мои слова беспрекословно принять и перетрясывал мои блестящие беседы, которыми я бы наверняка у слушателей величайшее изумление вызвал, и обрезал им крылья немилостивыми своими выходками.
Это был отставной вояк Гарасим Сикун. Перед двадцатью годами уйдя в рекруты в мир, волочился где-то по французским войнам, а теперь вернулся Бог знает откуда и осел на родине. Мужик высокий, плечистый и здоровый, как орех, хотя уже немало седых волос, а годами где-то около пятидесяти был. Говорил мало, но то, что рассказывал, хотя не раз без головы, но голосом таким твердым, что не найдешься, чем ответить. А как станет клясться и взывать, то аж волос дыбом становится, и только озираешься, где щеколда.
— Добрая то душа, наш батюшка, — сказал второй брательник, простившись с их преподобием и вернувшись на свое место.
— Пусть же себе век живут здоровы, — сказал пономарь, — и по всем нам еще парастасы[53] поют. Здоровья им, кумы!
Все дружно поддержали пономаря, как тут из-под печи отзывается Гарасим:
— Был бы Господь Бог не очень музыкальным, если бы такой голос многого у него добился.
Ужаснулись все этих неучтивых слов.
— Ба! — отозвался Подрыгайло. — И из чистейшей ржи выпадет хоть стебель метлицы. Еще не родился тот, кто бы всем угодил.
— Триста кружек бы выпил с медом! Вы мне еще скажете, что не слыхали хорошего пения?!
— Вот не сердитесь, кум, — наливал ему хозяин в опорожненный кувшин. — Знаете, что у нас человек не ангел. По-другому, может, только где в чужой стороне.
— Та вы же знаете, какой я вояк[54]! Сколько свету увидел!
— Вот не величайте так сильно вояков, — огрызнулся ему пономарь, — потому что у нас был недавно Наум бородатый, который всех ворон и сов во всей околице повидал. На войне Бог знает сколько французов посек, а ругаться мог по-французски, московски и венгерски. Так на ночь пришлось его провожать мимо цвынтаря[55], а то что-то ему не хватило отваги.
— Ба, ба, ба! — снова мешает Гарасим куколь с пшеницей. — С упырицами лучше не задеваться.
— Что-то вы тоже болтаете, — встрял и я. — Такой, как вы, мужик должен трястись перед упырицами?
— Но, но, смейтесь на здоровье, пока охота, да упаси Боже, если бы пришлось вам…
— Жаль, что не было вас на поминках у Сварника, там я рассказывал из френологии, что те страхи — то обман.
— То-то, правда, — согласился Подрыгайло, — это какая-то очень мудрая книга, тот фиролой.
— Ха, ха! Фиролой! Но, но, ему бы только буквы размазывать весь белый день. Эй, кум Хаврон! Знаете, лучше бы тот фиролой взяли под калачи и напекли на нем хороших кнышей на поминки.
— Цыц, тихо! — утихомирил я его и взялся было сущность страхов по френологии растолковывать: — Видите, кум, голова человека состоит…
— К сотне полков вражьих! Маршируй до школы с такими мудрагельщинами! А я своими глазами — сорок тысяч бомб мне в печень! — видел…
— Что? Вы сами видели нехристя? — спросил Цапович.
— Ха! Чего я не видел! Да я такое видел, что если бы рассказал, то вам разум перед страхом сховался бы.
— Ну, так расскажите, поучите нас, — сказал я очень спокойно.
— Хм!.. рассказать… Сто сотен пушечных ядер! Эй, хозяин! Похлебки! Наливай, тогда расскажу, что видел.
Помалу все стихло, хоть мак сей. Свеча поминальная принялась догорать — то льнет синим по стене пламенем, то гаснет, то опять льнет, а потом враз и расплавилась да упала на лавку. Темнота грубая окружила нас, только на стене начертал кроваво сходящий месяц образ оконца. Хозяйка раздула на припечке огонь, и мы начали слушать рассказ Гарасима. Не хочу ни повторять все его военные присказки и проклятия, ни считать все его мерки похлебки, достаточно сказать, что было их немало, и гнали они одна за другой вдогонку.
— Видите, кумы мои, — начал Гарасим, — вам кажется, что мир божий везде такой, как у вас за дверью. Вы думаете, Господь не знал, чем землю посыпать, кроме как лазовиной и песком. Легко вам о страхах рассуждать за печью. Но пойдите-ка вы на границу — взберитесь там на Пикуй, на Зелеминь[56], где небо над тобой, как крыша, а облака под ногами плахтами стелются… Пройдите вдоль Опира[57], что, как чертова юха[58], в ложе своем кипит и воркует, а солнце тут бледное и лишь на малое время в день заглянет в глубокую долину и за темные боры скорее ховается. Там-то дичь — только орел зашумит часом, или волк завоет, как бойко в темной одежде, в тихих лаптях передвигается марой[59]. Он и не умрет там, как наш христианин, а будет и после смерти бродить марой и стращать живых, аж пока не выкопают из-под земли и голову не отсекут и, пробив осиновым колом, подмышку не положат.
Идешь в белый день, нечисть к тебе цепляется, а коровы дойные кровь дают, люди увядают, у дорог кресты покорежены, в долинах собираются волшебницы за зельем, а другие выше Бескида, как птицы летают. Пусть же нас Бог оградит от таких краев, людей и чар.
Туда-то, в те зачарованные места, загнала меня судьба после французских войн. Год еще оставался мне дослужить.
К моему несчастью, жил я у хозяина, у которого была пречудесная дочь. Скакала она по горам, как легонький олень, смеялась, танцевала, пела, как ангелок небесный. Глазками черными глядела, как двумя звездочками, а куда глянула — там все сразу становилось таким миленьким, будто от солнца красоты прибавило. Как выпустит слово какое-нибудь из уст, будто между шнурочков жемчугов и кораллов, то у вас защекочет в ушах, словно то голос с неба. Эх, и надо же было полюбить, да полюбить насмерть!
Но как? Знал я, что мы ладим, но я солдат — сейчас тут, а завтра где еще. Да и денег нет.
Раз провожаю в сумерках с поля за руку и говорю ей:
— Эй! Что бы было, если бы сейчас язя какая-нибудь выскочила из лесу и тебя у меня вырвала?
Галюня задрожала, как осиновый листок, и сказала:
— Ох, не поминайте язю, я и так боюсь! А вот видите надломанный этот крест возле пустыря — там нехристь сидит.
— Хо, хо! — рассмеялся я, — рад бы смериться силой с этою упырицею и показал бы, как иметь дело с царским вояком.
Она еще больше испугалась и стала бежать, а мне стукнуло в пустую голову и говорю:
— Вот чтоб знала, как ваших страхов боюсь, пойду сегодня к упырице на ночь.
За этим разговором услышали мы разноголосые звуки звонков, которые затренькали то вместе, то по одному, раз ближе, раз издалека. Меж ними хрипло изливала горная фуяра[60] свою печаль.
Ступив на вершину холма, увидали мы перед собой зеленую долину, в которой паслись волы со звонками на шеях. На возвышении под корягой одиноко сидел скотовод, из-под широкополой черной шляпы белел серебристый волос. Он держал возле губ длинную фуяру и наигрывал фантастические мысли, что заполнили все его внимание.
Скатываясь вниз, пересекала долину река, а за ней чернел густой лес. Все покрывала темная тень гор, за которые закатилось солнце, и лишь некоторые низкие хребты переходили солнечные лучи, оставляя на долине ясные полосы. Там, за лесом в долине, попадали они на белые выпирающие руины таинственного пустыря, который, словно обнаженные человеческие кости, сиял из темноты. За пустырем возвышались темные, борами поросшие, обрывистые стены гор, вершины которых играли солнечными лучами.
Послушав минуту приятную игру, подошли мы к пастырю, и Галюня сказала:
— Подождите, дедушка, и расскажите господину вояку про упырев пустырь, а то ему неймется Бога искусить.
— Хлопче! — сказал пастырь, — смотри на скотину, которую называют безумной. Она и не нюхнет вот той мандрыгулы, потому что Господь обозначил на ней признак внутренней отравы. А ты хочешь добровольно с врагом себя сцепить?.. Сядьте-ка возле меня, я вам расскажу историю этого пустыря.
Дети, долины эти не нынешние. Перед веками ходили по ним люди не такие, как мы. Прапрадед покойной мамы моей пас, как я сейчас, скотину пана, который сидел в тогдашнем замке на этом пустыре. Тогда не были такими беспечными, как нынче, и когда шли пасти скот, то собирались вместе по несколько десятков самых сильных мужиков, каждый вооруженный большой палкой, некоторые — и ружьями от опрышков[61], а скотину окружало множество собак для безопасности от волков и медведей. Приходилось следить, потому кровью заработанный кусок выдирал еще и татарин из Крыма.
Однажды, когда прапрадед с другими скотоводами на горах веселые танцы выводили, показалась на востоке кровавая луна.
— Пожар! — крикнул один скотовод.
— Ого! Это татарские факелы.
Луна кровавая медленно заливала все небо, и горы отражали ее червонной краской пекла. Татары пришли нашей горной дорогой, грабили добычу и брали жителей в ясыри[62].
Кто живой — брал, что мог, и убегал в леса. Пан отдал скот моему праотцу и сказал погнать в Венгрию, сам же устремился с семьей в Краков. Деньги, которых у него было очень много, боялся с собой забрать и отдал самому верному слуге-немцу. За пару дней словно вымерли горы, люди попрятались и позагораживали дорогу срубленными лесами. Один только немец остался сам на десятки миль с деньгами своего господина.
А вы должны знать, что татарин — не человек, а целая беда: черный, как уголь, с одним глазом на лбу, сросшийся с лошадью, не ест ничего, кроме пшена и конского молока, а коня гречкой кормит. А какая у него речь и вера, то, видать, один враг знает. У них были палки знахарские, которые вели туда, где какой грош спрятан, а от всеведания их ничто не убежит.
Немец тот был человеком из света, знал, что другие не знали, имел цветок папоротника, знал зелья по названиям и свойствам и выкармливал, наверное, домового. Когда людей словно смело, деньги он закопал сначала в землю где-то под замком, а сам пошел на вершину Пикуя. Там до сих пор есть сад, где растут травы, которым, если приказать, как должно, сами заговорят. Там немец насобирал разных трав и стал панские скарбы зельем помазывать. Уже все почти было готово — еще только три раза замок обойти и приговорить, и палица татарская не разыскала бы скарбов. Но в самом конце третьего обхода показался знахарь татарский на горе, держа перед собой таинственную палочку. Немец идет смело; уже кончается заклятье — но тут узрел его одноокий татарин и прострелил при последнем слове грудь.
Палочка привела татар к замку, но заклятие победить не могла, крутилась и вертелась, а в конце повела куда-то еще. Татары взялись замок ворошить и перевернули все вверх ногами, но ничего не нашли. С той поры ходит каждую ночь немчик в красной шапочке и темном жупане вокруг замка и стережет заклятые деньги.
Не раз покушались обогатиться заклятыми деньгами, но никто не вышел целый из зачарованного замка. Не раз переходит беда дорогу тем, кто идет с торга, и делает разные свинства: то введет в трясину и на крутые обрывы, то улюлюкает и свищет, а втянув христианина в несчастье, смеется смехом нехристя.
Старые люди говорят, что упырица будет так долго стражу свою нести, пока кто-то из семьи хозяина денег не наберет столько отваги, чтобы переночевать один на один в том обиталище праотцов своих.
Дед умолк, а я ему изрек безрассудно:
— Старче, старче! Жаль мне твоих седых волос, раз байкам таким веришь. Но чтобы тебе еще перед гробом очи отворить, пойду вот теперь выпугать ту упырицу.
Так и случилось. Едва пала ночь, погнало меня на пустырь.
Над лесом и горами светила полная луна, внизу расстилалась непроглядная чернота. Там в таинственной глубине шумел Опир, одноголосо и глухо.
Я приблизился к пустырю. Высоко возносилась башня, а подле нее часть стены. У развалин стоял крест, покосившийся, без поперечника. Под ним виднелась гора черепов, трухи и мусора, который проезжие накидали, чтобы отвлечь от себя упыриц.
Отправившийся в то дикое место в одиночку, я стал немного тужить, мне виделось, что я оторван от людей, выброшен в другой мир на чужую, мне неприязненную природу. Чтобы не утратить дух, я закурил трубку и вошел в замок. Устроился я в одном из покоев, постелил, как мог, соломку, набил ружье, улегся и заснул потихоньку.
Спал я, может, добрый час, аж пока не приснилось мне, что слышу какое-то очень грустное завывание. Хотел подняться — не вышло; рвался и мучился долго — наконец все-таки очнулся. Просыпаюсь — слушаю: мой Веркусь воет, да воет так, словно чего очень страшится. Щелкал зубами, завывал тихо, да опять со всей силой скулил, перекрывая даже шум реки и стон леса.
Мне что-то душно сделалось. Хотел я прикрикнуть на собаку, но испуг какой-то не давал мне дышать. Слушаю, раскрыв рот, смотрю выпученными глазами, а в углу поднимается какая-то мара — невидаль страшная. Что-то неистовое, худое, бледное, будто из тоненькой, сухой, темно-желтой бумаги; глаза неподвижные, вверх воздетые, как из стекла тусклого; уста синие, сжатые, а между них торчат два предлинных зуба. Одетое в жупан черный, шапочку и штаны красные, руки держало на худеньком чреве. Оно вытаращило очи, но в глазу его не было видно зрачка.
Я вскочил на ноги, и к ружью.
— Кто там? — крикнул я ему не своим голосом и навел на него штык.
Оно стояло на месте, вытаращив свои стеклянные очи и мерзкие клыки на меня.
— Прочь! А то заколю! Веркусь, взять! — кричу, а чудище стоит, как стояло, и Веркусь воет, аж волосы на мне шапку приподнимают.
Я зажмурил очи, сморщился от отвращения и «пшик!» штыком раз и второй по чудовищу. Отворяю глаза — оно назад; я за ним — оно, поглядывая все время на меня, «цап, цап», словно кот, медленно назад отодвигается. Как шибну штыком, так оно выскользнет чудом и пятится, а потом оказалось вместе со мной где-то в погребе.
— Стой! — кричу, аж охрип, а оно, Бог знает как, растворилось в воздухе.
Перекрестился то правой, то левой, ругнулся, сплюнул, надвинул шапку на очи и возвращаюсь в первую комнату. Только хочу улечься — смотрю, а бес снова вытаращил очи и зубы.
— Прочь до осин, вражий ты сын, — и прокалываю раз, второй, третий. Оно в угол — я за ним, оно снова под землю — я за ним, в погреб. «Щелк!» — стреляю в погребе, чтобы не убежало. Тут аж загремело, и земля затряслась, стены и леса, и горы, и Опир с камнями, все стало рушиться, все враз ожило.
И скажу я вам, кумы мои, что не был я тогда еще такой хватлюх, который ничего еще не видел. Бывало, на войне казалось под градом пуль карабиновых, что они лишь нос обтирают; когда головы братьев-вояков, оторванные от туловищ, со страшными переменами лиц катились под ноги, то казалось мне, что враг с нами забавляется, а под Дрезном я смотрел, как искалеченные ползали рачком все до одного рва, а там, одни по другим, как черви в навозе бродили. Я такое видел, а дух не утратил. Но явленное из тамошнего мира одурманило меня — я обмер.
Когда очнулся, уже зори засияли. Озираюсь вокруг, упырицы нет, узнаю погреб, щупаю — есть ружье, но с места не поднять. Тяну, дергаю — не идет! Встаю, поднимаю — брень! — вытаскиваю ружье с куском стены, а под ним что-то забренчало. Ударил ружьем, забренчало опять. Потянулся рукою, а там что-то сжатое, округлое. Я вытащил жменю, выбежал оленем во двор и вижу: одни сребреники и червонцы. Тут же глянул на руку, а из нее течет кровь, как потоком, из груди — тоже, а под кожей на боку пуля. И если не верите словам моим, то смотрите — рубец сей у меня от нехристя.
Сказав это, закатил Гарасим от груди сорочку и показал за пазухой длинный рубец. Испуг рисовался на лицах всех слушателей.
— Не обращал я большого внимания на раны, хотя их было с десяток, а лишь жменю за жменей вытягивал деньги и набрал сколько можно было вынести, а остальные забрал, придя по них около полудня.
Так что видите, мои кумы, рана эта — не тень, а десяток других, которые уже позарастали и когда-то дали знахаркам немало работы — и то не тень. А деньги, которые вынес я из заколдованного места, помогли мне Галюню заполучить и из войска выкупиться. Что ж? Не это ли сущие памятки о духах? Ну и чем вы ответите, пан мудрец?
— Хм! Нечего сказать, сверху весьма правдоподобно, но, может…
— Загнало бы тебя под огонь батерий французских! Что? Тебе еще мало?.. А знаете, что в тот же день через год породила мне жинка мое несчастье, на второй — захворала и умерла, в третий — забрало целый хлев овец моих и чужих, за которых потом меня обобрали до последнего шеляга[63], в четвертый — потерял волов, настоящих сеек венгерских, а в пятый — забрал проклятый Опир единственную памятку, моего Ивана, и занес под самый пустырь.
Когда уже не было чем допекать, подсылало мне каждую ночь ту отвратительную мару. Приволочилась беда и вытаращилась на меня, ни молитва, ни святой иордальский мел, ни вода, ни небо, ни пекло — ничего не помогало. Так было, пока не покинул я те заклятые края. Таки-то с бесом дела.
Сказавши это, Гарасим отпил немного похлебки, закурил, отвернулся к стене лицом и больше не отозвался нам и словом.
Я порывался еще высказать гостям, что то, о чем Гарасим рассказывал, могло быть обманом. Но труд мой был тщетен, и не мог я никого на свою сторону перетянуть. Наконец порасходились мы каждый по домам, но едва успел я выспаться на одном боку, как показалось мне, что слышу я какие-то вскрики и стук. Я перекрестился и, съежившись в клубок, накрылся периной, но вскрики не переставали.
— Кто там? — отозвался я. — Что за мара в ночи?
— Ой, ой, ой, да вставайте, пан регент, да быстро!
— А что тебя так поздно несет? — узнал я голос Варварки, служницы Гарасима.
— Ой, идите скорее, а то Гарасим уже помирает!
— Свят Господь! — вскочил я на ноги. — Да только еще был такой здоровый!..
Впустил я Варварку, сверкнул огнем, зажег лучину и выведал, что ночью стал внезапно Гарасим метаться по ложу, руками махать и голосить. Когда зажгли свет, увидели лицо его, одежду и постель в крови, которая у него носом и ртом билась.
Собрался я, как мог, скорее, зажег фонарь, а по дороге зашел еще до их преподобия. Вид Гарасима нас поразил: тот, еще вчера здоровый, красный лицом человек, сидел, съежившись, бледный, кровью ужасно обмазанный, с глазами боязливо бегающими и казался измученнейшим существом. Кровь еще струилась из него, и едва могли мы ее солью сдержать. Поток крови, возникший, без сомнения, от безмерного принятия напитка, был очень силен. Над Гарасимом, протянув руки, шептала таинственные заклинания знахарка Евдокия Пражигорицвит. В доме было еще несколько свояков с перепуганными лицами, кто-то пробовал навести порядок среди раскиданных вещей, Варварка взялась мести, их преподобие отправили знахарку, сказали послать по цирюльника, а, удаливши нас всех из хаты, стали слушать святую исповедь. Но скоро подозвали меня вовнутрь, потому что Гарасим хотел что-то мне сказать.
Голос его был уже не тот, что вчера — плавный, крепкий, такой, что не терпел возражений. Теперь ослаб, прерывался ежеминутно, задыхаясь от кашля и притока крови.
— Григорий! — сказал еле слышно. — Слушали вы вчера мою историю. Будьте так добры сказать преподобному отцу, когда мне Бог не даст выздороветь… Ох! Вся кара Божья пала на меня! Тот немчик не дает мне нигде покоя! Преподобный отче! Дайте мне потехи — помилуйте!
— Успокойтесь — хотел я его утешить, но не знал как, и брякнул внезапно: — Это только ночницы вас мучают. Нет же страхов на свете.
— Как это? Ха! — Воскликнул Гарасим. — Нет? Та вот же он каждую ночь… зубастый, стеклоокий… кровь пьет… из ме…
Как вихрь, сорвался больной, а вид его был запуганный. Волос поднялся щетиною, губы вспенились и кровью залились, зрачки вертелись кругом огненным среди вспученного белка. Кричал, махал руками, словно отпихивая кого-то, и ворочал языком среди густой крови.
Мы силились его успокоить, придерживая за руки и ноги. Но тут стрельнул он взором страшным на меня, я ужаснулся и затрясся, а голова его вырвалась и ударилась об угол кровати. Изо рта бухнула кровь, и тело обомлело.
Еще тянул Гарасим пару дней, не помогли ему никакие лекарства, ни приговоры, застыл наконец бедолага, а мне пошло через сердце, что моя упертость в правде причинила, может, его преждевременную смерть.
Перевод Артема Агеева