— Хме — это… ох, вот что бы тебе не спросить что-нибудь полегче!
Я пожала плечами и расправила подшитую штанину на кровати, прогладила рукой. А хорошо получилось, аккуратно и незаметно, даже в колледже не стали бы придираться. Хотя, конечно, приличная швея никак не может работать, «сложившись, как червяк».
— Хме — это выбор, — наконец, сказал Дезире. — Души и духа, глубинный и истинный. Дар и насмешка богов, что-то такое… в общем, когда-то…
Если кто-то и знал, откуда взялись лунные, то это были они сами — и они были связаны древним большим обязательством молчать о своей природе. Всем остальным было достаточно и того, что лунные были очень, очень давно, и Луна была к ним благосклонна.
Лунные вечны и мудры; говорят, кто-то из живущих ныне застал времена Крысиного Короля. Лунные не стареют, и людям неизвестны способы, как им можно было бы навредить; оттого им чужда смерть — однажды они всего лишь возвращаются в свет.
Десятилетиями они живут в своих таинственных друзах, соединяясь с потоком изначального света, пока не уходят в него навсегда. Они забывают тела, отрываются от материального и находят свою суть, и всё человеческое должно быть им совершенно безразлично, — и всё равно бывает, что лунному случается полюбить.
Что это такое — обречённо любить смертного, принадлежащего совершенно иной силе? Это боль сильнее многих других. А Луна милостива к своим детям, Луна добра.
И Луна подарила им хме.
Единственный раз за всю бесконечную жизнь лунный может выбрать того, кто нужен его сути. Хме — это родственная душа, если угодно; любовь сильнее всех прочих границ.
Для кого-то это и вправду любовник, для кого-то — лучший друг, партнёр в деле жизни, или…
— Я знал одного, у него хме была кошка, — хмуро сказал Дезире. — Красивая кошка, пушистая и злющая.
— Кошка? В смысле… двоедушница?
— Нет, в смысле кошка. Такая, мяу-мяу.
Кошка, подумать только. Должно быть, у того лунного была очень печальная и очень одинокая жизнь.
— Получается, — я наморщила лоб и чуть откинулась на его груди так, чтобы глазеть снизу вверх на выразительный подбородок, — хме, он как бы… не умирает? И радует своего лунного вечно, как канарейка?
— Что? Нет! То есть, да, хме живёт вечно, но Олта, хме — это… ох… в общем, другие лунные будут принимать хме, как равного.
Я хотела сказать: я никогда не видела хме. Но быстро вспомнила, что я и лунных видела — всего ничего. Да и не может быть, чтобы таких хме было много; часто ли случается, чтобы дитя Луны полюбило человека.
— Я мог бы подумать, что это будешь ты, — сказал Дезире ровно. — Но я не совсем правильный лунный, и я не помню…
— А я жду свою пару, — перебила я. — Оракул говорила, что я его встречу.
Мы оба замолчали напряжённо, и оба смотрели куда-то мимо. Недоговоренное жгло язык, рвалось наружу, и глупая Олта внутри твердила: скажи ему. Скажи ему, что ждала, что надеялась, что видела его во сне, что ныряла в невозможный свет, и там был он, и была золотая нить, и что не обиделась и не испугалась, что…
— Вообще, это и хорошо, — вдруг решил Дезире. — Да и кто знает, что в итоге получится?
— Это потому, что ты «неправильный лунный»?
Как по мне, так все они, лунные, были неправильные донельзя.
Но Дезире усмехнулся — и кивнул. А потом посерьёзнел:
— Олта… тебе надо, наверное, знать.
Всё это давно не было правдой. Устарело, выцвело, потеряло вес. Выплыло из черноты, в которой жили синие глаза на мраморной голове, и вместе с тем словно в той же черноте и осталось. И даже воспоминания были всего лишь картинками, образами прошлого, набором ничего не значащих изображений — будто кто-то взялся вырезать из журнала фигурки для будущих аппликаций, но позабыл их склеить.
— Это про меня, — неохотно признал Дезире, — но я не понимаю, как я… что я…
Он не чувствовал больше, будто тот человек был хоть как-то с ним связан; только картинки в памяти — кадры, сделанные из его глаз.
Тот, кого Дезире помнил так, будто сам продолжает жить его жизнь, был, пожалуй, учёным — и энтузиастом выше всякой меры. И Бездна была ему — без малого домом родным.
Чёрная вода шептала. Чёрная вода дышала силой, и начертанные ей знаки светились во тьме. Книги, полные неназываемых имён, становились сами чёрными и текли в руках, будто смола, — марая руки, склеивая пальцы.
Свет бился в призмах, сила дрожала и сминала пространство, и магия, настоящая, истинная магия, а не тот отвратительный суррогат из заученных наизусть слов, была в самой его крови.
Он хотел… добра, наверное. Дезире помнил знаки, но не помнил их смысла; и помнил ритуалы, но с трудом мог понять их цель. Что-то о мире, да, о свободе, о равенстве, о чём-то ещё. Тогда он знал точно, как должно быть; и Бездна, глядящая на мир из его сердца, давала силу воплотить это в жизнь.
Потом… потом всё это закончилось. А он, потерявшийся в страшных водах чернокнижник, был проклят на веки веков и стал белым воином, обрушивающим кару на головы таких же, каким он сам был когда-то.
Их была целая череда — Усекновителей, облечённых правом карать и миловать, и Луна выбрала его своим рыцарем, Луна дала ему силу, Луна подарила ему крылья из ветра и серебра, Луна подчинила ему молнии и грозу.
Проклятие забрало у него волю.
Он слышал голос Бездны, — должно быть, лучше, чем кто-либо ещё во всём мире; он слышал, что она просыпается. Это был — будто звон невидимых колоколов, шелест несуществующих волн, треск переламываемого стекла.
Тогда он просыпался, потому что не мог не проснуться. И шёл, потому что не мог не идти. И поднимал меч, чтобы разбить им небо.
— Чёрная молния, — тихо сказала я. — Над Марпери, когда…
— Это была случайность, с колесом, — мрачно произнёс Дезире. — Или, может, он специально туда встал, чтобы… если меня позвали, я не могу остановить это. Даже если хочу.
Потолок у меня был — белёный с синькой. В дальнем углу сплёл паутину паук; я смотрела на него каждый вечер перед сном и теперь, хотя по комнате уже раскинул тёмную шаль вечер, знала, что он где-то там, в серой тишине, есть.
Чёрная молния. Авария, от которой сотрясся весь мой город. Папа, мама, многие сотни других людей. Тётка Сати, не способная подняться с постели. Разваленный дом, нищета, проржавевший поезд на два вагона…
Всё это сделал он — мужчина, в руках которого я так хорошо устроилась и которому только что подшила штаны.
— Кто этот… «он»?
— Один там… целитель. Голос восточной жрицы.
Я помнила очень смутно, что в моём детстве там, за перевалом, были лечебные воды. Волшебное озеро, в котором будто бы отразилась сама Луна, — так, как нигде больше не отражалась. Отчасти потому к нам и ехали: грузы после подъёмников разъезжались по горам дальше, а люди останавливались в Марпери, отчаянно пытаясь поймать последний луч ускользающей надежды.
— И что с ним… стало?
— Сгорел.
— От молнии? Совсем? Лунный?..
— Совсем.
Получается, он лечил запретной магией, чёрной этой водой Бездны. И однажды её стало так много, что это разбудило Усекновителя, и он пришёл, чтобы покарать…
Целителя! Его пациентов! И всех нас — совершенно ни за что; я ведь и не видела тех вод никогда, и я… а я по крайней мере осталась жива. Похоронила близких, смотрела за тёткой, пока она заново училась ходить, бросила школу, чтобы сесть ломать глаза за прямострочкой и гнить, гнить, гнить в умирающем Марпери, среди калек и сумасшедших. И мне — почти повезло. У меня брат остался, живой, а тётка всё-таки прошаркала как-то десяток лет и лишь потом слегла насовсем и сошла в землю. А Царбик, который похоронил своих детей и двинулся крышей? А Мадя, которая переехала с парой в квартиру и бросила все свои цветы, только бы не оставаться в гулком опустевшем доме? А похоронный лес, в котором собралось столько лент, что иногда за ними не разглядеть листвы?
— В чём… в чём был он виноват? Чтобы ради этого… чтобы настолько… за что?
— Я не знаю. Когда я просыпаюсь, сила решает сама, что я должен сделать. Что-то правильное, так говорят. Я не могу это изменить.
— Ты? Ты — не можешь? Это ведь ты делаешь! Ты! И ты всегда говоришь, что всё может быть, что… как так?
Дезире молчал, только гладил меня неловко по плечу. В сумраке я плохо видела его лицо, и это, может быть, было к лучшему.
— Я просыпаюсь, когда меня зовут, — хрипло сказал он, наконец, — поднимаю меч. Бью. И засыпаю. Я не решаю, что именно…
— А кто? Кто решает?
Слова казались стекольным крошевом.
— Я не знаю.
Подумать только: меньше года назад я плакала, что зазря накрутила кудри перед танцами. Жалобно, горько плакала, прижимаясь лбом к дрожащему стеклу в вагоне. И говорила: расстроилась, да. Очень расстроилась.
С тех пор всё столько раз перемешалось, что теперь мои чувства — будто рубленый фарш: не отличить больше, что из чего, но у бортов тазика собирается жидкая липкая кровь. Я ненавижу его? Люблю? Боюсь? Сочувствую? Я и так понимала? Или шокирована? Разгневана? Виновата? Пусть тот, кто хорошо называет всякий порыв ветра в растревоженной душе, первым бросит в меня камень.
Когда эта буря коснулась меня впервые, в моей жизни остались только синие глаза и мраморный рыцарь; а теперь он сидел на моей кровати, откинувшись затылком на стену.
И позвал меня хрипло:
— Не уходи. Ты не уходи только…