«Я не предлагаю вам забыть его. Это было бы нечутко».
Нечутко. Нечутко, за ногу её растак! Дети пресвятой, морочки её подери, Луны! «Не хочу сказать, что вы в чём-то ниже…»
О, я кое-что понимала в «ниже». Я бывала в местах, из которых ниже падать было уже некуда. Я из самой простой семьи, не вышла зверем, не получила толкового образования, носила драную шубу, жила в насквозь прогнившей дыре на самом краю мира — и даже не встретила пару. В моём доме не было электричества, — в наш-то просвещённый век! — и несколько лет я только и делала, что читала третьесортные романчики и убирала дерьмо.
Я была из тех, кто смотрит как будто со стороны, но на самом деле снизу вверх — на лунных, на колдунов, на приличных зверей, на случайных путешественников, сорящих деньгами, на жителей больших городов и владетелей серьёзных, важных судеб. Нам говорили: пойди и возьми; борись и сражайся; будь достоин дороги краше и больше; будь сильнее, в конце-то концов, что ты сидишь, как приклеенная?
Какой бы ни была дорога, как попасть хоть куда-то — если никуда не идти?
Я помню: мне было больно слышать такое. И обвинительные статейки в газете, полные пафосных злых слов о том, как правильно жить, летели мятыми в сортир раньше всех прочих листов. У меня было порядочно оправданий и порядочно оптимизма; я бегала по фабрике заводной куколкой, прятала взгляд в строчках и пуговицах и знала твёрдо: всё однажды изменится.
Наступит тот самый день, и мир перевернётся. Всё станет совсем иным; всё станет лучше и чище; и я тоже стану другая. Я встречу свою пару, и мы полюбим друг друга, потому что пару нельзя не любить. Я расскажу ему все свои сказки, я буду его очагом и светом в фонаре, оставленном на окне на ночь; он будет мне опорой и надеждой; мы поставим свой дом, большой и светлый, с коньком на крыше, и в сентябре на летней кухне будем варить вместе варенье из паданок. Я стану работать в ателье с витринным окном и поставлю дома раздвижной манекен, чтобы накалывать на нём драпировки, я подарю ему всю свою нерастраченную нежность, и тогда…
Вот тогда она и будет — настоящая жизнь.
«Вы всё-таки двоедушница», сказала лунная, сверкая из-за очков своими мудрыми глазами. Она имела в виду, должно быть, что-нибудь умное, но я могла понять эти слова только самым простым способом из всех.
Ты двоедушница, Олта, а, значит, тебе отмерено место. Оно выбрано для тебя и по тебе, и не смей сказать, будто оно тебе не подходит. Ты должна быть достойной своей судьбы; ты должна стремиться к лучшему и большему; и вместе с тем ты никогда не получишь ничего по-настоящему великого, потому что великое отмерено кому-то другому. А ты — это всего лишь ты, и ты ждёшь, пока что-то изменится.
Я могла бы сказать, что не выбрала ничего из этого. Но кто бы стал меня спрашивать, и кто бы стал меня слушать? Полуночь каждому из нас отмеряет дорогу по размеру; и если ты не смог ничего в своей жизни добиться — значит, ты и не представляешь из себя ничего особенного.
У нас говорят: всякая нить в ковре мироздания важна; без них не стало бы полотна, которое составляет вселенную. Если кому-то написано судьбой блистать и добиваться, если чья-то дорога ведёт через цветущие поля и мимо гневливого морского берега, если чья-то дорога несётся вперёд и складывается в причудливейший из узоров, — значит, кому-то отмерено быть тому узору фоном и плестись многие годы по разбитой грунтовке меж двух чахлых полей. И всякая нить важна, безусловно; но одну из них можно выдернуть и вовсе того не заметить, а другая…
Есть другие судьбы. Большие, красивые, яркие. Дороги тех, кто стоит за спинкой кресла Волчьего Советника, или и вовсе в таком кресле сидит. Дороги тех, кто видит больше, кто смотрит дальше, кто изобрёл что-то замечательное или сделал что-то великое. Это им стоило бы встретить однажды лунного и говорить с ним не о тряпках и не о радио, а о чём-нибудь… соразмерном.
Зачем я полезла во всё это? Сколько раз мне сказали — не суйся не в своё дело и не выёживайся! Никогда не выходит ничего хорошего из того, что человек пытается хапнуть то, что вовсе ему не предназначалось. Нашлись бы другие, кто сделал бы с этим лунным… что-то верное. Чтобы потом его позвали, и он кого-нибудь там… усёк.
Ты-то в этом всём, Олта, зачем?
Зачем ты… вообще?
Зачем ты уехала — ведь могла бы остаться в Марпери? И ждать там, год за годом ждать, чтобы наступило будущее, и чтобы ты сама оказалась этого будущего достойной. Почему ты взобралась к перевалу и о чём думала, когда смотрела на стеклянные врата и на серебряный ковыль, баюкающий в своих волнах свет? Что за странная нужда загнала тебя на склон над туманной просекой, что за глупая надежда заставила тебя говорить с великим, как будто ты имеешь на это право?
Мысли — хоть и запоздалые, — были хорошие, правильные. Неприятные, как часто бывает с правильными мыслями. Они жгли внутри до тошноты, до болезненного спазма за грудиной, как будто желудочный сок решил протопить себе дорогу сквозь лёгкие к самому сердцу. И от этого — и от тупой, никому не нужной злости, — я тяжело впечатывала пятки в мокрые ступени и по длиннющей лестнице взобралась наверх, даже не запыхавшись.
Их был — полный котелок каши, этих мыслей. Они спутались, смешались, слепились в тошнотворный склизкий комок, склеенный из противоречивых ингредиентов. Я убеждала себя в том, что должна бы знать своё место, и сама с собой спорила; я злилась на тех, кто смел чего-то требовать, и корила себя, что столько лет сидела безо всякого движения. Где-то там, между этими крайностями, должна была быть какая-нибудь правда.
Или, может быть, никакой правды никогда не было.
Где они все — важные и великие, которые знали, как должно? Где они были, когда рухнул мой мир? Где они были, когда синеглазый лунный проснулся на пустынном склоне и смотрел неделями, как тонут в тумане линии ЛЭП и выплывают из него лишь затем, чтобы опять утонуть? Где они были, когда одинокая девочка вырезала знаки на мёртвом дереве, стоящем среди серебряного ковыля? Где были они все?
Может быть, всё должно было быть иначе. Но уже есть — как есть; ураган выкинул меня здесь, отсюда и идти дальше.
Может быть, Полуночь не отмерила мне ничего по-настоящему важного. Зато мне не всё равно, как этой нафталиновой курице, что стало с моим другом. Зато я не отмахнусь и не скажу, что его беда — не моего ума дело, как он сам ни разу не отмахнулся ни от моей глупой мечты, ни от моих слёз.
Я умею это ценить. И даже если всё это было дурацкой игрой в человечков, пусть лучше я ошибусь сейчас, чем зазря в это поверю.
Что я могу сделать? Ничего не могу; тут Юта правильно сказала. Но у Дезире были бы идеи. У него всегда были идеи, одна другой страннее; он вообще, кажется, считал, что «невозможно» — это бессмысленное слово, придуманное не иначе как в шутку.
Ноги несли меня сами, — так бывает с моими ногами, и частенько они и правда справляются лучше, чем если бы я принимала участие в навигации. Вот и теперь они вынесли меня к швейной лаборатории, где по вечернему времени свет горел только на проходной.
Старушка-дежурная подняла голову, когда я вошла, — но её руки не замедлились ни на миг: узловатые пальцы быстро-быстро стучали спицами. Я тряхнула головой, и стеклянные брызги в волосах рассыпались по-новому.
— Уже не работаем, — проскрипела старушка и опустила глаза на вязание. Между пяти спиц был распят ярко-красный носок.
Я снова тряхнула головой и попросила бумагу и ручку; сложила заявление пополам и ещё пополам; отдала дежурной — и почувствовала, как скатывается с плеч что-то одно, а ложится на них — что-то другое.