Скрестив руки, я уставился на Игната Силыча, что стоял передо мной, нервно теребя бороду, как школьник перед разъярённым завучем. Вся эта его бухгалтерия — куча бересты и парусины с каракулями — лежала на столе, будто улики с места преступления. Записи были такие корявые, что расшифровать их было сложнее, чем древнеегипетские иероглифы.
Староста принялся в них разбираться, пыхтел, потел, а глаза бегали, как тараканы на кухне. Он явно тянул время, надеясь, что я устану ждать или забуду, о чём спрашивал.
Он замялся, кашлянул, будто в горле застрял комок правды размером с кулак, и забормотал, продолжая теребить бересту одну за другой:
— Овса, барин, будет десять мер, да сена три воза, не более. Оброк с каждого двора по полтине, как положено, всё по чину, клянусь!
Последние слова он произнёс с такой убеждённостью, что впору было поставить ему памятник за актёрское мастерство.
Я хмыкнул, откинувшись на лавку, медленно потягивая квас. Кислота щипала язык, но освежала лучше любого заморского напитка.
— Десять мер овса для Уваровки, где полей — кот наплакал? Да ещё и три воза сена? Да у одного Ильи корова столько жрёт за зиму!
Игнат сглотнул, адамово яблоко заходило ходуном.
— Десять мер, говоришь? — переспросил я, прищурившись и наклонившись вперёд. — А что ж тогда Степан жаловался, что ты ему на посев едва полмешка выдал? Или овёс сам в твою избу пешком пришёл, как заблудший странник?
Игнат Силыч побагровел так, что стал похож на переспелую свёклу, но не сдавался. Всё так же теребил бороду, и казалось, что она сейчас прямо отвалится от такого обращения.
— То барин, Степан врёт! — выпалил он, глаза забегали ещё быстрее. — Я всё раздал по справедливости, а остальное зерно…
Он замялся, подбирая слова, как ювелир подбирает камни для диадемы.
— Ну, часть отсырела. Амбар подтёк весной, а часть мыши погрызли. Бывает такое, барин, природа не спрашивает.
— Ах, мыши, значит! — я аж присвистнул от такой наглости. — У тебя там, поди, мыши размером с телёнка живут? Что за раз воз сена и четырнадцать мешков зерна слопали? Да такие мыши скорее медведи, чем грызуны!
Игнат дёрнулся, словно его током ударило, но промолчал, только губы поджал.
— Ну, с этим понятно, — продолжил я, наблюдая за его мучениями. — А вот оброк — полтина со двора, говоришь? А почему тогда Прохор с его тремя здоровенными сыновьями рубль даёт, а у вдовы Марфы полтора от полтины берёшь? Семьдесят пять копеек с несчастной бабы! А вот в записях твоих про Игната Силыча ни слова нету. Или я, может, плохо разбираюсь в закорючках твоих?
— Ты что, Игнат, Робин Гуд местный? С одних берёшь, другим прощаешь, а себе в карман кладёшь?
Тишина повисла такая, что слышно было, как с другой стороны деревни Матрёна продолжает воевать с козой. Игнат стоял, опустив голову, и только тяжело дышал.
— Барин, — наконец выдавил он, голос дрожал, как осиновый лист. — Да как же так можно думать? Я ведь честно служу…
— Честно⁈ — Перебил я, — небось, с этой самой честностью мешки зерна в свой амбар носил? Да поди, мышей прикармливал государственным овсом, чтоб не проголодались?
Староста дёрнулся, будто его плетью хлестнули.
— Ты мне лучше вот что скажи — где сейчас те самые три воза сена лежат? И те десять мер овса где хранятся? В твоём амбаре, часом, не завалялись?
Староста поперхнулся, закашлялся, будто квасом подавился, хотя за всё время и глотка не сделал. Лицо его покраснело, словно рак варёный, а глаза забегали, как у пойманного воришки. Руки его дрожали, теребя полы грязного кафтана.
Я подался слегка вперёд и стукнул кулаком по столу так, что деревянная столешница аж загудела, а стоявшая на ней глиняная кружка подпрыгнула. Цыкнул, как на пса:
— А ну не виляй, Силыч! Я тебя на чистую воду выведу. А потом в Быстрянке утоплю и скажу, что так и было. А ну, давай правду — сколько зажилил?
Игнат аж попятился, но мой взгляд держал его крепче любых оков.
— Сено, небось, в Тулу на ярмарку сплавил, а овёс в погреб свой утащил, так ведь? — продолжал я, не давая ему опомниться. — Да ещё и уверен, что подать барину не доплатил, говоря, что деревня бедная, а разницу в карман?
Староста попытался что-то промямлить, но я не дал ему слова сказать:
— И не думай врать! Я ж, Игнат Силыч, пойду к тебе домой и посмотрю, и всё найду — и овёс, и сено, и все твои нычки, которые ты припрятал. Мне ж не зазорно будет твой амбар перевернуть вверх дном!
При этих словах Игнат сдулся, как проколотый мяч, плечи его опустились, а вся спесь куда-то испарилась. Забормотал еле слышно:
— Барин… ну, было малость. Да, на ярмарке сено продавал чуток, но на гвозди для деревни! А овёс… ну, корова моя хворала зимой, пришлось подкормить. А подать всю выплатил, клянусь Богом!
— Клянёшься? — Я расхохотался, хлопнув себя по колену. — Игнат, ты в карты с князем так бы лучше блефовал! Может, и не сослали бы тебя в эту глушь после каторги!
При упоминании о прошлом лицо старосты побелело, как полотно. Губы его задрожали, и он инстинктивно потянулся к кнуту.
— Гвозди, говоришь? — продолжал я безжалостно, не обращая внимание на его движение. — Да где они, те гвозди? Кого ни спрошу — ни одного не видели! Вон дом делаем — всё из запасов моей бабки ещё, да на клиньях деревянных распорки делаем. А корова твоя, поди, теперь овёс с сеном на том свете жрёт — в том самом болоте, где сгинула в прошлом году!
Игнат всё больше съёживался, не находя чем ответить.
— А ну, давай колись — сколько в карман положил? — рявкнул я, поднимаясь со скамьи.
Под этими словами он сжался ещё больше, аж борода затряслась мелкой дрожью. Я же прикинул, что овса, поди, половина лежит в его амбаре под замком. Сено — да вон, сам признался — на ярмарке продал, выручку себе оставил. А оброк, что он с мужиков драл, как с купчишек каких-то, тоже к себе в чулан спрятал.
Типичный крысёныш, только в кафтане да с кнутом за поясом! Сколько таких я видел в жизни — мелких воришек, что прикрываются властью и обирают простой люд. В городе они в чиновничьих мундирах ходят, а здесь — вон старосты.
— Значит, так, Игнат, — сказал я, окидывая его взглядом с ног до головы. — Даю тебе пару дней. Нет, даже полтора. На сборы. А послезавтра поутру чтобы я тебя тут не видел.
Игнат дёрнулся, словно его кнутом хлестнули, глаза округлились, но я продолжал, не давая ему вставить слово:
— Всё, что в воз поместится, считай, что своё забрал. Оброк ты две седьмицы назад выплатил — это хорошо. Значит, много ещё не успел наворовать. Но то, что успел насобирать ранее за счёт Уваровки, оставь на столе в избе. Я зайду и проверю.
— Да как же так-то, барин… — начал бормотать Игнат, но я поднял руку, останавливая его.
— Нет, себе на прожитие-то оставь. Но то, что именно твоё, тобою заработанное, — я ж не бандит какой-то. Так вот, послезавтра поутру я гляну, что там осталось, и прикину. Считать я хорошо умею, поверь.
Игнат стоял, переминаясь с ноги на ногу, как мальчишка, пойманный на краже яблок.
— И не дай Бог, я заподозрю, что ты обделил Уваровку, то уж не серчай, а придется идти и смотреть, как далеко ты уехал. А так — катись куда себе хочешь. Вон, в Липовку можешь — там как раз две избы освободилось, да и со старостой ты там общий язык явно найдёшь. Тот такой же крысёныш, как и ты.
Собравшиеся мужики переглядывались, кто-то тихонько хмыкнул, кто-то покачал головой. Видно было, что моё решение их не удивило — скорее наоборот, они давно этого ждали.
— Дочка, правда, у тебя Аксинья хорошая, — добавил я, и голос мой слегка смягчился. — И видно, что не в тебя пошла. Вот её жалко. Ну что ж поделать — сам виноват.
— Да как же так⁈ — взорвался наконец Игнат, и в голосе его прозвучали нотки отчаяния. — Я ж тут уже двадцать лет как! Двадцать! Всю жизнь свою положил на эту деревню! А теперь что — как собака последняя на дорогу?
— Я тебе что сказал, Игнат? — спросил я холодно, глядя ему прямо в глаза. — Послезавтра утром. Всё, разговор окончен.
И в этих словах была такая окончательность, что даже воздух вокруг, казалось, застыл. Игнат открывал и закрывал рот, как рыба, выброшенная на берег, но звука не издавал. Потом вдруг резко развернулся, схватил разбросанные по столу куски бересты и парусины, сгрёб это всё в охапку и ушёл — да так быстро, что казалось, за ним черти гнались.
Я смотрел ему вслед и думал — правильно ли сделал? С одной стороны, человек тут два десятка лет прожил, корни пустил, привык. С другой же стороны, он тут всем как кость поперёк горла, да и воровал откровенно. Не стеснялся даже. С такими ведь бухгалтерами деревня далеко не уйдёт, так что решение правильное. Вот, кстати, завтра и узнаю, что народ на эту тему думает.
— Митяй! — окликнул я. — Сюда иди!
Тот подскочил, словно за яблоней прятался и только того и ждал, когда его позовут. Подбежал, кланяясь на каждом шагу.
— Начиная с сегодня, даже прямо сейчас, — говорил я, понижая голос так, чтобы только он слышал, — ты мои уши там, где меня нет. Особенно это касается деревни, скоплений людей больше двух человек. Не нужны мне возможные подлянки напоследок от старосты, так что слушай, что народ говорит, и в полглаза за старостой приглядывай. Бывшим.
— Слушаюсь, барин! — прошептал Митяй, и в глазах его блеснуло что-то похожее на азарт. Видимо, роль соглядатая ему пришлась по душе.
— Только не переусердствуй, — предупредил я. — Людей не пугай, не лезь, где не просят. Но уши держи востро.
В этот момент к нам подошли Машка с Пелагеей, неся котелок с похлёбкой и каравай хлеба. От горячей еды шёл аппетитный запах, и мой желудок тут же отозвался голодным урчанием. Маша поставила миску на стол, Пелагея — горшок с похлёбкой рядом.
— Спасибо, дорогие, — сказал я искренне. — А то уж совсем голодный стал.
Пелагея молча кивнула и отошла. А вот Машка задержалась, глянула на меня — и снова эта улыбка, от которой у меня аж голова закружилась. Умеет же так посмотреть, что мужик теряет голову начисто. Или это только меня касается?
— Барин, — сказала она тихо, но так, что каждое слово отчётливо долетало до моих ушей, — если что нужно будет, обращайтесь. Мы люди простые, но помочь всегда рады.
И в этих словах было столько искренности, что я невольно улыбнулся.
Буквально сразу после нашего разговора Игнат Силыч, будто напоказ, демонстративно стал собирать вещи. Телега его — скрипучая, как его жизнь, стояла прямо у избы, а он, пыхтя и багровея от натуги, таскал узлы с каким-то тряпьём, горшки да какие-то мешочки, что подозрительно звенели. Как будто бы там те самые гвозди, о которых он говорил, или монеты припрятаны в них.
Каждый раз, когда он заходил в избу, оттуда доносилась такая ругань, что аж стены дрожали. Кричал он, вопила его жена Прасковья. Даже сюда, через два двора, было слышно, что кричала:
— Куда ж ты всё тащишь, окаянный! Опять в Тулу сплавлять⁈
А тот ей в ответ орал, голос срывался от злости:
— А ну молчи, баба! Не твоё дело!
Потом был слышен грохот посуды — будто кто-то специально швырял горшки об пол, треск чего-то деревянного. Может, лавка под ними сломалась от возни, а может, Игнат в ярости стол опрокинул или другую какую мебель разнёс в щепки. Звуки были такие, что казалось — там не разговор происходит, а настоящий бой.
Мужики, что занимались какими-то своими делами неподалёку — кто дрова колол, кто что-то чинил — только переглядывались да головами качали, но не лезли вмешиваться. Умные люди, понимали: в чужую семью со своим уставом не суйся. Один только Семён, что недавно женился, сделал было шаг к избе старосты, но его тут же за рукав дёрнул Степан:
— Не суйся, парень. Игнат — человек лютый, ещё и тебя изувечит.
Я только хмыкнул, наблюдая этот цирк с крыльца своего дома. Митяй рядом стоял, кулаки только сжимал, глаза тревожные.
— Ну, Силыч, давай, устраивай представление, — пробормотал я себе под нос, — пока терпение моё не лопнуло и я тебя не выгнал с твоим скарбом прямо сейчас.
Крики не утихали. Прасковья теперь голосила:
— Игнат, да что ж ты делаешь! Аксинья наша плачет, соседи смотрят!
— Плакать будет, когда с голоду помирать станет! — рычал в ответ староста. — А пока молчи!
Раздался особенно громкий треск, словно кто-то ногой дверь вышиб, потом крик Прасковьи — не визг уже, а настоящий вой от боли. Аксинья заплакала — тоненько, жалобно, как котёнок потерявшийся.
К вечеру, когда солнце уже краснело над Быстрянкой и воздух наполнился сумеречной прохладой, ко мне, запыхавшись и спотыкаясь, прибежала Прасковья вместе с дочкой Аксиньей. У Прасковьи на пол-лица синяк расплылся — лиловый, багровый по краям, будто кто-то чернилами плеснул. Губа разбита, левый глаз почти закрыт от отёка. А Аксинья так крепко жалась к матери, что казалось — её ничем не оторвать, а у самой глаза красные и опухшие, видно, что рыдала буквально только что.
Я аж отложил пирог с грибами, только хотел скушать его под молочко, которое мне буквально сейчас принесла Машка.
Прасковья же рухнула прямо на лавку у моего крыльца и, причитая, заголосила:
— Егор Андреевич, барин, смилуйся! Этот Игнат окаянный, совсем озверел! Два года с ним живу всего, а жития нет никакого! Я ж вдовой была. Аксинья то не его дочка вовсе, она от мужа моего покойного, Сеньки. Вон, пять лет назад звери в лесу задрали его, а Игнат, ирод этот, давно на меня глаз положил.
Она вытирала слёзы рукавом, а я слушал, понимая, что история эта только начинается.
— Оно ж как в деревне то — без мужика плохо, пропадёшь. Зимой дров некому наколоть, крышу не починить, от разбойников не защитить. Вот и пошла за него, дура. А он, проклятый… — Прасковья всхлипнула. — Я теперь точно знаю, что это он Сеньку в лес отправил! Все ж тогда знали, что волков тьма развелась, а он всё нудил: «Иди, лозы надрать надо для корзин». Я отговаривала, да куда ж там! «Не бабское дело, — говорил, — мужику указывать!»
Аксинья тихо всхлипывала у материнского плеча, а я чувствовал, как в груди закипает знакомое чувство — то самое, которое когда-то заставляло меня вступаться за слабых ещё в московской жизни.
Я слушал, а в груди закипало. Каждое слово Прасковьи било, словно кнутом по спине. Игнат, сука ты такая, как же тебя земля-то носит?
А тем временем Прасковья, утирая слёзы краем передника, продолжала дрожащим голосом:
— Воровал он, барин, всё воровал — сено, овёс, оброк с мужиков драл такой, что те не знали, где копейки брать, а половину себе в карман клал. Я всё пыталась его остановить, говорила: «Игнат, Бог же всё видит, накажет!» — а он только бил в ответ, нещадно бил. Мол, не моё это бабье дело. Раз даже Аксинье влетело, когда она за меня заступалась — и ей под горячую руку попало. И куда он всё это девал — одному ему ведомо? В Тулу, поди, сплавлял, да в погребе что хранил? — продолжала Прасковья, всхлипывая. — Правильно, что вы его гоните, Егор Андреевич, туда ему и дорога!
Я чувствовал, как кровь стучит в висках. Хотелось прямо сейчас пойти к Игнату и дать ему хорошую взбучку старомосковским способом — чтобы запомнил на всю оставшуюся жизнь.
Аксинья, до этого молчавшая и прижимавшаяся к матери, только кивнула, пряча лицо в платок. По её плечам пробегала мелкая дрожь — то ли от холода, то ли от пережитого страха.
Я глубоко вздохнул, выдохнул, стараясь не сорваться. Ну, Игнат, бывший боярин, ты же не просто крысёныш — ты целый крысиный король! И что теперь с Прасковьей делать? Да с дочкой её? В деревне-то и так тесно, а раз уже ушли из дома, убежали, так сказать, не отправлять же их обратно под горячую руку. Вон и так половина лица синие.
— В общем, так, — сказал я, глядя на Прасковью внимательно, стараясь говорить спокойно, хотя внутри всё кипело. — Это ваши семейные разборки. Будешь уходить — препятствовать не стану. А Игнат пусть катится куда хочет, хоть к чёрту на рога! Но вот куда вас сейчас девать? Ума не приложу — избы-то все заняты.
Прасковья опустила голову, словно готовясь к очередному удару судьбы. Аксинья крепче сжала руку матери — единственную опору в этом рушащемся мире.