Глава 36


Солнце лилось в окно щедро и радостно. Даже солнце здесь было иное, домашнее. Небесное светило, бесспорно, по всей Господней земле одно, но это дело разума, знать сие, а дело чувств — насладиться родным домом, родными травами, небом, солнцем, вдохнуть воздух родины.

Фон Ним улыбнулся. За то время, пока нечестивец Косса обитает в Констанце, уж можно было надышаться и свыкнуться. Но нет. Сердце все так же трепетало от одного взгляда на каждый лист, каждый камень под ногами, пылинку в воздухе, и все это было другим, нежели на чужбине. Сердце радовалось и пело. Даже сегодня.

Сегодня, по большому счету, заниматься больше было и нечем. На это заседание Косса уходил сосредоточенным, недобрым, хмурым, и своему секретарю повелел сидеть в рабочей комнате безвылазно, «дабы в единую минуту быть готовым делать, что скажу». Ленце и Гоцци, его подручному, безбожник давал указания особняком. Подслушать, о чем шла речь, сегодня не вышло, но секретарь и без того понимал, что рассчитывает Косса на самое худшее, а распоряжения его — это, верней всего, приказ быть наготове либо драться, либо бежать.

Время сегодня текло неспешно, лениво вытягивая солнце все выше и выше, улица за окном была непривычно пустынна, и в доме царила тишина. Фон Ним сидел над строками весьма потрепанной «La Divina Commedia», каковую перечитывал всегда, когда требовалось убить время, а дел никаких не было или же разум был на оные не способен ввиду усталости либо тревоги. Солнце и тишина парили вокруг, и дом казался безлюдным. Лишь однажды Гоцци деловито прошел в кладовую, где пробыл всего пару минут, вышел оттуда с корзиной снеди и бутылкой и, шикнув на любопытствующего секретаря, вновь удалился наверх.

Тишина стала рушиться внезапно: вот царило безмолвие и пустота — и вот постепенно, издалека, все нарастая, становясь все плотней и ближе, точно обвал в горах, пролился на улицы шум.

Фон Ним поднялся из-за стола, подвинув в сторону книгу, приблизился к окну и выглянул на улицу. Улица уже не была пустынной — вдруг возникли невесть откуда люди, множество разом; люди бежали и спешили, одни молчаливые, с сосредоточенными и перекошенными лицами, другие причитали на бегу, вдалеке кто-то кричал — одни злобно, другие испуганно или изумленно…

За закрытой дверью по коридору торопливо и громко протопали шаги, голос Гоцци выругался, что-то упало, шаги стихли и спустя минуту столь же оглушительно прозвучали обратно. Фон Ним высунулся дальше в проем, оглядев улицу. Коссы видно не было. В коридоре снова затопали мимо его двери, на сей раз оба, и так же спустя минуту оба пробежали обратно, и топот зазвучал по лестнице наверх, и донеслись голоса — нервные, злые, спорящие.

Секретарь снова бросил взгляд наружу, отошел от окна и, пройдя к столу, закрыл книгу. Читальный день на сегодня самоочевидно был окончен.

Топот у двери снова возник и снова стих почти тут же, голос Гоцци что-то просительно заныл на лестнице, и Ленца гаркнул озлобленно:

— Да, я уверен! Заткнись!

Фон Ним нахмурился. Что-то явно шло не так, что-то совершенно точно пошло не по плану — такого за все годы службы при богомерзком лжепонтифике он не мог припомнить ни разу. Ленца всегда был сдержан и чуть презрителен, всегда спокоен, разве что в присутствии своего нанимателя терял хладнокровие, но то был тихий, уважительный страх; увидеть же его таким суматошным и взбешенным до сих пор не доводилось никогда.

Секретарь медленно прошел к двери, приоткрыл створку и вслушался. Оба все так же переругивались — Гоцци жалобно, Ленца раздраженно, но теперь слов нельзя было разобрать, лишь слышен был невнятный гул голосов. Помедлив, фон Ним вышел в коридор, ступая как можно тише, и приблизился к лестнице. Отсюда по-прежнему нельзя было понять, о чем говорят эти двое — похоже, подручные нечестивца ушли в одну из комнат, оставив дверь открытой в запале спора.

Секретарь оперся о перила, постаравшись перенести на них большую часть своего невеликого веса, и осторожно, медленно встал на первую ступеньку. Как странно, сколько уже хожено по этой лестнице, а как-то не запомнилось, скрипит ли она…

Вторая ступенька и третья. Еще шаг — четвертая…

Лестница не скрипела, ступеньки не проседали, и перила стояли под рукой прочно и основательно.

Пятая…

Голоса стали спокойнее и тише, и фон Ним, переведя дыхание, сделал несколько быстрых шагов, преодолев лестницу целиком. За оглушительным стуком сердца, за шумом в ушах он не мог понять, был ли скрип, но голоса не смолкли, не приблизились, все так же продолжая спорить, и секретарь снова глубоко вдохнул, постаравшись выдохнуть как можно беззвучней. В коридор за лестницей фон Ним шагнул на трясущихся ногах, пытаясь теперь не дышать вовсе.

Голоса слышались из второй от лестницы комнаты, дверь в которую и впрямь была распахнута настежь, и сейчас говорил один Гоцци — торопливо, сбивчиво, громким шепотом. Когда до двери осталось около пяти шагов, Ленца снова оборвал его коротким «Заткнись!».

— Но это же будет конец всему, — уже громче и настойчивей отозвался тот. — Просто конец!

— Не будет! — свирепо рявкнул Ленца. — Это чертово копье лежит там которое десятилетие подряд, и всем на него плевать, о нем забыли — все, включая самого короля! С какой стати кто-то вспомнит о нем сейчас?! Ты сложил бумаги?

— Сложил… Но так всегда бывает! Не учли одну мелочь — и всё, всё прахом! Его надо уничтожить! Уже давно надо было, и если это не было сделано до сих пор — надо сейчас!

— Как, я тебя спрашиваю?! — снова раздраженно повысил голос Ленца. — Ты сам войдешь в королевскую сокровищницу и поломаешь его на кусочки, что ли?!

— Но сам синьор Косса мог бы…

— Мог бы — сделал бы, — отрезал Ленца ожесточенно. — Разговор окончен!

Разговор и впрямь стих — резко, разом, словно бы обоим спорщикам кто-то заткнул кляпами рты, и в комнате за раскрытой дверью воцарилась тишина. Фон Ним вовсе почти перестал дышать, пытаясь услышать хоть что-то — движение, шепот, вздох…

Ленца вышел в коридор мягко и беззвучно, как кот, и остановился, глядя на секретаря с показным удивлением.

— Это кто же тут у нас… — протянул он насмешливо и, когда фон Ним попятился, в несколько стремительных невесомых шагов приблизился, доверительно и нежно обхватив секретаря за плечи. — Наш старый добрый Дитрих…

Он молчал. Отговориться было нечем, отговорки не имели смысла, да и не было их сейчас, а сказать в лицо этому мерзкому человеку то, что роилось в мыслях… Возможно, он и сказал бы лет всего двадцать назад, когда и нервы были покрепче, и духу побольше, а сейчас самообладания хватало лишь на то, чтобы не трястись мелкой дрожью в этом нарочито дружелюбном объятии.

Гоцци вышел в коридор и молча остановился напротив раскрытой двери, глядя на неудачливого шпиона снисходительно и неприязненно. Ленца показательно тяжело вздохнул:

— А ведь он так тебя ценил. Так любил.

Секретарь сухо сглотнул, отметив прошедшее время в словах колдуна, но все так же стоял недвижно и безгласно.

— Заботился, — продолжал Ленца, по-прежнему не убирая руки. — Ведь говорил он тебе: сиди в комнате и никуда не лезь. И сидел бы себе, а потом собрался б и вместе с нами ушел… Скажем ему, куда? — не оборачиваясь спросил он, и Гоцци беззвучно скривил губы в усмешке. — Нет, не скажем, — сам себе ответил Ленца, сокрушенно качнув головой. — Ты и так уже слишком много услышал, довольно с тебя.

Левая рука колдуна, обнимающая фон Нима, обхватила его плечи плотнее, а правая коротко, резко ударила.

Удар в живот был еле ощутимым, почти мягким, похожим на дружеский тычок. Два мгновения Ленца стоял неподвижно, глядя все так же насмешливо и снисходительно, а потом отступил назад, и секретарь увидел, что в правой ладони он держит короткий кинжал, и с лезвия на пол капает что-то красное.

Потом стало больно в животе — там, куда ударил Ленца. Больно было не сильно, но в месте удара стало почему-то очень тепло, будто пролил на себя миску с полуостывшей похлебкой, и становилось все теплее и теплее. А потом стало горячо, как будто пролитая похлебка не остывала, как положено, а все нагревалась и нагревалась, и начинала жечь…

Секретарь опустил взгляд. На животе расплывалось красное пятно — все быстрее и шире, и по ноге под штаниной что-то потекло. Он растерянно прикоснулся к пятну и поднял руку, глядя на испачканную ладонь, потом тронул себя снова, и ладонь стала мокрой, скользкой, будто масляной.

— Доброго пути, старина Дитрих, — уже без улыбки сказал Ленца и кивнул подручному: — Идем.

Тот метнулся в комнату, тут же выскочил обратно, держа в руке увесистый дорожный мешок, и, кинув мимолетный взгляд на секретаря, первым сбежал по лестнице вниз. Ленца помедлил, потом снова шагнул к фон Ниму, аккуратно отер о его рукав лезвие, убрал кинжал в ножны и, развернувшись, двинулся следом за Гоцци.

Секретарь остался стоять, все так же глядя на свою ладонь, и в голове медленно-медленно, как закоченевшие ящерицы, ворочались какие-то мысли. Они были непривычными, странными. Чужими. «Это кровь» — такой была первая. «Это рана» — вторая. «Я сейчас умру» — третья. И еще была четвертая — о том, что от раны должно быть больнее, он же видел, что такое раны в животе. Люди кричат, хватаются за эти раны, некоторые плачут. Если это рана и кровь — почему он все еще на ногах и не кричит, и почти не больно?

Стены коридора перед глазами вдруг съехались вместе, пол закружился, поменявшись местами с потолком, и фон Ним, пошатнувшись, навалился испачканной ладонью на стену. Ладонь поехала в сторону, и он дернулся, распрямив тело и не дав ему запрокинуться на сторону.

И вот тут стало больно. Стало очень больно. Боль саданула в живот, в грудь, в горло, и воздух стал похожим на горсть иголок, и в голову словно ударила молния, смешав редкие мысли. Кто-то крикнул, потом еще раз. Горсть иголок провалилась в легкие, растеклась по всему телу, молния в голове вспыхнула снова, и снова услышался чей-то вскрик, и откуда-то издалека-издалека пришло понимание, что здесь, в пустом коридоре, кроме него самого, кричать больше некому.

Под ногами собралась небольшая скользкая лужица, и хотя потолок и пол больше не пытались заместить друг друга — видно было плохо, какая-то мутная пелена застилала взгляд, и по щекам потекло что-то…

«Я сейчас умру»…

Нельзя.

Это слово встряхнуло мысли, всколыхнуло разум, покрывшийся ледяной коркой.

Нельзя умереть прямо сейчас. Он не имеет права. Сейчас — нельзя. Сейчас надо вытянуть из этого дряхлого тела все, что в нем еще осталось, на что оно еще способно, что оно еще может дать.

Нельзя.

Фон Ним осторожно втянул в себя воздух, сморгнув слезы на ресницах, медленно развернулся к лестнице, медленно сделал шаг, второй, третий, держась за стену. Голова кружилась, но ноги находили путь, и тело нехотя держалось на этих ногах. Еще шаг…

Спуск по лестнице был долгим, как схождение в ад, и с последней ступенькой жар в теле ушел, и вместо него стал приходить холод, и иглы в легких тоже стали холодными. Путь до двери оказался самым сложным — не на что было опереться, и тело стало крениться и шататься, и ноги захотели подогнуться, ногам тоже было холодно, и холодный язык присох к нёбу, и туман в глазах стал плотнее.

На улице были люди, много людей, но никто не обратил на него внимания — все куда-то бежали и, кажется, говорили или кричали что-то, но туман закупорил уши и не давал услышать, разобрать звуки вокруг. Кто-то промчался мимо, задев его плечом, и секретарь упал на четвереньки, и опять услышал этот вскрик — издалека и изнутри себя, и опять стало горячо, стало больно. Ноги упрямо не хотели разгибаться, и чтобы поднять тело, и пришлось выложить немалую часть из запаса сил, и это все-таки получилось, и тело двинулось по улице дальше. Тело само знало, куда идти, и это было хорошо, потому что разум никак не хотел оставаться рядом с этим телом. Разуму было плохо, страшно и больно.

Когда до цели оставалось три дома, стало можно идти вдоль этих домов вплотную к стенам, и стало можно снова опереться, и идти стало немного легче. Ноги шевелились все хуже, туман становился все темнее и гуще, и он окутывал тело, мешая двигаться, мешая идти, сковывая, сжимая. Потом стало видно дверь, до которой надо было добраться, и теперь можно было смотреть на нее и следить за тем, как она приближается, медленно-медленно, выступая из тумана все больше и больше.

Потом до двери осталось два шага, и тело подалось вперед и навалилось на нее, а потом захотело сползти вниз, наземь, и остаться там, и снова пришлось отдать часть сил на то, чтобы не позволить ему самовольничать. Фон Ним поднял руку, чтобы постучать, но пальцы отказались складываться в кулак, и он просто шлепнул по створке ладонью, оставив густой красный след. Еще один удар, вялый и неслышный, отнял еще одну порцию сил, и сил этих почти не осталось, их еле хватало на то, чтобы продолжить стоять, навалившись на дверь. Надо было собраться и постучать, чтобы услышали, но рука отказывалась шевелиться, словно прилипнув ладонью к темным доскам.

Сквозь плотный туман убегало время, исчезая в небытии, унося с собой силы по капле, и когда там, за туманом, исчезла целая вечность, ладонь ощутила дрожь досок под собой, а потом створка открылась, и фон Ним упал на человека за порогом.

***

Бруно сидел за столом, подпирая голову левой рукой, правой держась за стакан с биттером, и время от времени отхлебывал, как воду, не чувствуя вкуса. Рядом со стаканом лежал сиротливый, грязно-серый, мятый клочок бумаги, который один из стражей конгрегатской резиденции добыл незнамо где, когда спешно искал, на чем записать последние слова человека, пришедшего в этот дом умирать. «Копье в королевской сокровищнице. Они сказали, что это будет конец всему. Хотели уничтожить, но не могут добраться. Они боятся его».

Копье в королевской сокровищнице. Гадать, о чем речь, не приходилось: в королевской сокровищнице во всем христианском мире копье было только одно — хранимое в Карлштейне копье Лонгина, как считалось — подлинное. До сих пор — лишь считалось, и вот теперь, кажется, подтвердилось окончательно…

Отец Альберт застыл напротив, устало навалившись на столешницу локтями и грудью, и молча смотрел в пространство между полупустым кувшином и уже пустым стаканом. Изрезанное морщинами лицо пожухло, как последний осенний лист, и сам старик, казалось, высох и съежился. День у члена Совета выдался нелегкий.

Выволочив из складского здания своих подопечных, отец Альберт не повел их в город, а потащил прочь — к озеру, а потом вдоль кромки воды, все дальше и дальше, где и покинул под кустом, как мать-зайчиха свое потомство. Оба уже не каялись вслух и не перебирали грехи и провинности; языки, кажется, вовсе потеряли способность шевелиться, и души охватило бессилие, навалилась беспредельная немощность, и на смену отчаянью пришла пустота. В пустоте куда-то бежало время, сквозь нее пробивались чьи-то голоса, доносились какие-то звуки, они тут же таяли в воздухе, в мыслях, в мире вокруг, и пустота все стояла и стояла рядом, неотступная и нерушимая.

Потом Рудольф будет сидеть в конгрегатской резиденции, в выделенных ему покоях, под охраной конгрегатских стражей — молчаливый и насупленный, и с хмурой задумчивостью смотреть в единственное окно. Потом Бруно будет заставлять себя шевелиться, говорить, задавать вопросы, слушать ответы, отдавать распоряжения — когда прибежище Конгрегации встретит его кровавым отпечатком ладони на двери, кровавыми следами на полу и бездыханным телом на скамье. Это все потом.

Потом Бруно узнает, что отец Альберт вернулся в помещение склада, похожее на чистилище, пробившись через примыкавшую к озерному берегу часть города, ставшую подобной страшному сну грешника.

Потом станет известно, что выбраться удалось не только им троим: вместе, точно так же взявшись за руки и возглашая молитвы, вышли наружу четверо из делегации византийского правителя и удалились прочь.

Потом отец Альберт с усталым упреком заметит, что никто из них не вернулся и не попытался поддержать оставшихся, а Бруно возразит, что не стоит обвинять еретичествующих собратьев в черствости или трусости, и быть может, виновны они лишь в чрезмерном смирении, не позволившем увидеть в себе достойных противников служителю сатаны и защитников детей Господних. Старик в ответ тронет губы скептической усмешкой, но промолчит.

Потом станет известно, что у стен склада паника приключилась еще до той минуты, когда Косса вышел, сея вокруг себя смятение и отчаяние — оставшиеся за закрытыми дверями телохранители и челядь, слыша крики внутри, едва не накинулись друг на друга, тут же припомнив, кто из хозяев был чьим недругом и противником, а после, почти снеся створки с петель, ворвались в склад.

Потом станет известно, что кто-то из них успел увидеть, что происходит, и поразиться происходящему, прежде чем его самого захлестнуло волною всеобщего самобичевания.

Потом станет известно, что оставшиеся снаружи expertus’ы Конгрегации видели уходящего Коссу, но преследовать его не смогли. Станет известно, что в минуту, когда все началось, они успели уловить дрожь в окружающем мире, успели понять, что вот-вот грянет нечто, но что с этим делать, как противостоять, от чего удерживать себя, других — понять было невозможно, да и времени на это не хватило. Станет известно, что успели они лишь связаться друг с другом в цепь и объединить силы, готовясь ко всему сразу, и это, быть может, отчасти помогло удержать сотни вооруженных людей вокруг от фатального неистовства.

Потом станет известно, что не все поддались исступлению, не все впали в безумство. Кто-то забился в угол или прижался к стене, не имея силы разума и воли на то, чтобы покинуть это место или образумить кого-то из собратьев, но сумев не ввергнуться во всеобщее помешательство. Потом они расскажут, что слова всех молитв словно стерлись из памяти, растаяли, как первый снег под солнцем, и разум с трудом возвращал их одно за другим, и отказывался произносить, требуя оставить ненужную суету и отдаться сожалению о своих грехах, и невероятных усилий стоило не слушать разум, а слушать душу. Потом станет известно, что среди иерархов таких нашлось куда меньше, чем среди настоятелей и сопровождавших их монахов. Потом Бруно, не сдержав грешное осуждение, тихо заметит, что это, в общем, логично: большие чины — большие грехи, громче рассудок, молчаливей душа…

Потом станет известно, что рассаженные там и тут expertus’ы тоже не все совладали с собою — двое из них попросту упали замертво, и что творилось в их душах и разуме в последние минуты, узнать было уже невозможно.

Потом станет известно, что те из них, что остались в живых и в себе, выводили, кого могли — точно так же, как отец Альберт, за руки, как детей, порой преодолевая сопротивление, порой нешуточное. Станет известно, что у самых дверей бранденбургский маркграф, сквозь слезы бормочущий о душах, загубленных им в подавлении мятежа, вдруг взбрыкнул и кинулся наземь, от тихого плача перейдя к завываниям и крикам, и слава Богу, что на попытки вытащить его, как куль, за ноги не стал отбиваться, а лишь пытался цепляться за землю скрюченными пальцами. Потом станет известно, что маркграф, придя в себя, засел в снятом им доме, заперся в своей комнате и на робкий зов слуг откликается предосудительными, негодными словами.

Потом станет известно, что кто-то из рядовых монахов, стоящих снаружи склада во время заседания, вошел внутрь. Потом они скажут, что их разум так же пытался исторгнуть из себя слова молитв, а их дух так же норовил погрузиться в пучины ужаса и трепета, и лишь мысль о том, что вокруг люди, чьих сил недоставало даже на то, чтоб осмыслить это, что без помощи они обречены на погибель, придавала сил и оберегала, ограждала.

Потом станет известно, что отец Альберт метался по складу, тщась быть всюду единомоментно, ободряя молящихся, выхватывая из толпы кого придется и буквально вышвыривая их наружу, в руки оставшихся вменяемыми монахов, священников и expertus’ов. Потом те, кто молились внутри склада, расскажут, что слова невзрачного старика гремели, как боевой рог, как труба под Иерихоном, взбадривая дух и придавая сил телу, и разум начинал слушать душу, и вспоминал, что рядом братья, а со всеми — Господня сила…

Потом станет известно, что дьявольская зараза охватила многих и за пределами складов. Станет известно, что отчаяние и безумие прокатилось по всей прилежащей части Констанца, и хотя в прочем городе никто не ощутил этого наваждения — всеобщая паника передалась жителям и гостям, и выплеснулась на улицы, и потекла по ним, сминая и ломая на своем пути всё и всех.

Потом станет известно, что происходящее лишь казалось длящимся не один час. Станет известно, что случилось все за каких-то полчаса, а то и меньше, а потом смятение стало стихать, и безумство сменилось безучастием и изнеможением, и ужас сменился страхом, и улицы замерли, опустели, смолкли, и даже сейчас, к вечеру, так и не ожили.

Потом станет известно, что в панике, от рук человеческих, пало куда больше людей, нежели от сатанинского морока самозваного антихриста. Станет понятно, что город Вселенского Собора останется в истории как место самого крупного массового отпевания после Праги 1397 года.

Потом станет понятно, когда, каким путем и куда ушел Косса…

Потом Бруно будет сидеть за столом, подпирая голову левой рукой, правой держась за стакан с биттером, и время от времени отхлебывать, как воду, не чувствуя вкуса. За окном будут собираться сумерки, отец Альберт застынет напротив, устало навалившись на столешницу локтями и грудью, и молча будет смотреть в пространство между полупустым кувшином и уже пустым стаканом…

— Они не пришли.

Старик не ответил, и даже взгляд к собеседнику поднял не сразу, так и остался сидеть, навалившись на стол.

— Они не пришли, — повторил ректор святого Макария чуть громче и уверенней, и отец Альберт, наконец, с усилием разлепил губы, устало спросив:

— А ты ждал?

— А вы нет? Вы не думали, разве, что Абиссус вышел в мир из-за него? Что их путь лежал к Констанцу? Что они должны были появиться… вовремя?

Отец Альберт вздохнул. Помолчал. Снова вздохнул и медленно, тяжело отлепился от столешницы, распрямившись.

— Сей вопрос задают все воспитанники академии до единого, — проговорил он неторопливо, наконец. — Они спрашивают «как же так?». Они спрашивают, отчего Господь столь скуп на чудеса. Отчего слабым людям самим должно бороться с силами, кои чаще одолевают их, нежели подчиняются или бывают побежденными. Отчего ангелы Господни или Он лично не вмешиваются, когда вершится ужасное. Неисповедимость путей Его юные разумы не удовлетворяет, не удовлетворяет юные души, жаждущие справедливости…

— И что вы отвечаете?

— Ты ждал? — снова спросил старик и сам себе кивнул: — Рассчитывал на святых Абиссуса в своих планах. Уповал в душе. Не на себя и свои силы, не на мои и не на помощь людскую, а почти уж решил за Господа, что Он пришлет такую подмогу, что нам-то делать ничего и не придется — явятся посланцы Его и развеют нечестивца по ветру… Так ведь?

— Не так, я не ждал, что они сделают всю работу…

— …но основную уж должны были. Так?

Бруно не ответил; бросив еще один взгляд в темнеющее окно, поднес стакан к губам и решительно, единым махом, точно яд, опрокинул содержимое в себя.

— Вот так-то, брат мой, — подытожил старик. — Помоги человеку однажды — он возблагодарит. Помоги снова — воспримет как должное. Помоги в третий раз — привыкнет и сочтет обязательством… И мы так же. Привыкаем к чуду — и вот уж оно, искушение, шепчет слабой душе, что нет нужды усердствовать, стремиться, вершить что-то. Придет сильный и свершит все сам, за нас.

— Но где они тогда? Зачем вышли? Куда шли? Для чего? Если не на помощь нам, то… кому? Или они просто… Просто ушли?

— Возжелали б просто уйти — мы и знать не знали б, как лежит их путь, — возразил отец Альберт и через силу улыбнулся: — Смотри, брат мой, что я делаю: я сею в душе твоей грешный помысел, который только что сам же и порицал. Вселяю в тебя надежду на помощь свыше, которая еще придет однажды. Когда будет потребно.

— А сами в это верите?

— Сие логика, не вера, — убрав улыбку, вновь разразился вздохом старик. — Не в райские же кущи они вознамерились идти по имперским городам и деревням, и не на подмогу Антихристу ведь собрались. Стало быть — еще появятся. Стало быть — попросту в сей день сочли, что и без их помощи слабые люди способны совладать с напастью.

— Счет мертвецам идет на десятки, — хмуро заметил Бруно. — Наших курфюрстов и иноземных важных персон мы уберегли чудом, да и то не всех. Из-за смерти некоторых из них международная война могла бы начаться в течение недели — кто б там стал разбираться, отчего и почему; раз Империя привечает гостей — Империя и должна обеспечивать безопасность, а раз не сумела — поделом Империи. Как повод это уж точно могли бы использовать. Наше счастье, что никто настолько важный не пострадал. А простых горожан еще и считать-то на закончили, все еще отыскивают и складывают трупы. Совладали?

Отец Альберт хмыкнул:

— Я будто из твоих уст вновь слышу не тебя, а иного нашего служителя… Что тебе сказать? Могло быть больше. Но мы сладили. И заметь, сладили не только одаренные служители наши — простые смертные люди сумели найти в себе то самое горчишное зерно веры. Это ли не должно воодушевить?

— Косса не бил всерьез, — возразил Бруно уверенно. — Он не знал, насколько безопасным и простым будет его путь до места укрытия, ему надо было беречь силы, и то, что он сделал — это так, плевок. Все равно что бочка с помоями, которую опрокинул воришка, убегающий по городским улицам от стражи. Мелкая гадость. И эта мелкая гадость вот так выбила нас из колеи.

— И все же, — с нажимом произнес старик, и он неохотно кивнул:

— И все же да.

— Но?..

— Выходит, во мне-то веры нашлось немного, — с натугой улыбнулся Бруно. — Меня просто раздавило. Не то чтоб я считал себя образцом истинного католика, но… Был о себе лучшего мнения.

— Всякому своя ноша, — пожал плечами старик. — У всякого свои таланты.

— Вот только теперь я…

Отец Альберт выждал мгновение, другое и, так и не услышав продолжения, договорил сам, возвратив на лицо благодушную улыбку:

— …боишься?

— Да. Это как струсить на поле боя. Как… Как забиться в яму и плакать, пока вокруг звенят мечи и падают тела. Где гарантия, что в более серьезной ситуации я не окажусь столь же бесполезен, да еще и обременителен?

— Нет ее, — кивнул старик, и Бруно поморщился:

— Не скажу, что вы меня сильно ободрили.

— Меня и вовсе никто не ободряет, и живу как-то, — заметил отец Альберт все так же с улыбкой, и он осекся.

Этот живой памятник века и впрямь давно уж подспудно перестал восприниматься как человек с той минуты, когда новому ректору академии святого Макария и новому члену Совета вручили все полномочия вкупе со всеми тайнами Конгрегации. Этот старик был живой книгой, живым амулетом, живой памятью, живой историей… И почти перестал быть человеком. Он не был подвластен времени и смерти, страху и болезням, унынию и грешным слабостям. Это был вечный неугасимый фитиль, от коего огонь прочих служителей зажигался неизменно, денно и нощно. Он просто был — всегда. И до сих пор в голову не приходило, что в теле легендарного алхимика живет обычная, простая человеческая душа, что при всех невероятных достоинствах — это всего лишь человек, несущий вместе с другими на своих плечах тяжелую ношу…

— Простите, — пристыженно пробормотал Бруно, и старик улыбнулся еще шире:

— Сие тебе не в осуждение, брат мой, а в пример. Обеспокоиться напастями и испугаться погибели ты всегда успеешь, для чего себя пугать загодя? Скажу тебе, сей настрой немало споспешествует на жизненной стезе. Не бодрись чрезмерно и не страшись сверх должного. Уповай на Господа и сам не сдавайся — и увидишь, сколь многие страсти окажутся разрешимыми задачами.

— Мне, каюсь, далеко до такого отрешения. Шла бы речь лишь о себе одном — быть может, было бы проще, однако мысль о том, что мой провал, случись что, отзовется на множестве других, на общем деле…

Бруно помялся, подбирая слова, но лишь молча махнул рукой.

— Понимаю, — кивнул отец Альберт, и он скептически усмехнулся:

— Опыт у вас долгий, однако ваши-то начинания, насколько мне известно, пока кончались успешно, за мелкими исключениями.

— А может статься, я попросту о своих оплошностях не рассказываю? — хитро сощурился старик. — Держу взаперти, в душе, ошибки свои, точно опасных зверей, и жду, когда сии узники сами собой доживут свой век, а то и примириться с ними силюсь.

— И как, выходит?

— Порою да. Порою нет. Кто-то из них почил давно, и воцарился мир в этой частице души. Кто-то так и живет себе тихонько…

Отец Альберт умолк, невнятно пожевав губами, коснулся ладонью Сигнума на груди — тем же привычным, но каким-то неловким движением, что и этим утром в здании склада на берегу озера, и вздохнул:

— Вот, скажем, обрел неприятель наш осколок магистериума. Бог весть, что оный камень придаст ему, каким помощником окажется и на чем сумеет сказаться… Но у неприятеля он есть. А у нас нет.

— Не сложилось, да.

— Помнишь ли, о чем еще был уговор не вопрошать меня?

— Автоматон был, — перечислил Бруно, — суть мироздания была… Остался эликсир жизни.

Он вдруг осекся, глядя на посерьезневшего старика ошарашенно, и тот кивнул:

— Вот и одна из ошибок.

— Вы создали камень?! — выдавил Бруно с усилием. — Вы умеете делать магистериум — и молчали об этом?!

— Не умею, — возразил старик, и он снова запнулся, запутавшись в чувствах и словах. — Но он был у меня. Совсем крохотный кусочек, коего было довольно для продления моего земного бытия. А остатки его я издержал на то, чтобы поддержать Гвидо.

— Сфорцу?.. Почему не отца Бенедикта?

— Он отказался, — вздохнул старик, то ли не сумев, то ли не пожелав скрыть недовольство. — На благую ложь и подлоги я не отважился, он имел право решать свою судьбу, как ему благорассудилось, и я тщился удержать Бенедикта по сию сторону иными средствами, сколько мог и умел…

— Это на него похоже, — согласился Бруно, — но Сфорца — почему он не стал… ну, как вы? Почему все-таки умер?

— Чтобы «как я», мало одной лишь воли к жизни и камня, — пояснил отец Альберт с сожалением. — Должны прилагаться и иные умения…

— Стало быть, легенды о том, что «магистериум лечит все болезни» — лишь легенды?

— Они наполовину правдивы, как и все легенды, брат мой. Нельзя просто взять в руку или надеть на шею, или растворить и выпить камень, и избавиться от всех хворей, и обрести бессмертие… Надобно сие уметь и желать. Хотя бы желать — настолько, чтобы желание заместило недостаток умения. Гвидо и не умел, и не желал. Даже то, на что он уговорился, и так уж полагалось им за грех и почти ересь: коли уж Господь не пожелал наделить его особым даром, говорил он, грешно обманывать Его и судьбу алхимическими ухищрениями… Но его мне убедить удалось, и с десяток лет мы вытянули у смерти. Больше не сумели — у меня не осталось магистериума. Я пытался связаться с Фламелем, чтобы выпросить у него хоть немного…

— Фламель… Тоже?.. Это не слухи? Он…

— Не малефик, нет, — тихо улыбнулся отец Альберт. — Подытожив все знания, каковые стали нам известны за последние годы, полагаю, что он из тех neuter, что решились не таиться и приложить свои умения к миру. Но камня он мне не дал.

— Почему? Вы же не намеревались использовать магистериум во зло!

— А кто решит, что для мира добро, а что зло? — с расстановкой, нарочито патетически проговорил старик, явно цитируя, и вздохнул: — Иди речь о науке — и Николас оказал бы помощь. Но в политику он мешаться не пожелал… И сказал, что вскоре избавится от камня вовсе, ибо мир слишком испорчен и к обладанию такими силами не готов.

— Как избавится?

— Он не сказал… И я прекратил уговоры, они были бессмысленны. Мой камень иссяк, но его достало на то, чтобы удержать Гвидо еще хоть немного. Однако теперь у нас нет магистериума. Знать бы тогда…

— Тогда вы дали не только Сфорце, но и Конгрегации лишних десять лет жизни, — возразил Бруно уверенно.

— Оправдания всегда есть, — согласился отец Альберт благодушно. — И они помогают примиряться с моими узниками… Однако ж не избавляют от них.

— Но в самом деле, не могли же вы знать.

— Но мог допустить. И еще… Целый год магистериум был у нас под рукою, был рядом, а мне и в разум не вошло самому посетить Грайерц, самому прослушать Предел. Мы так привыкли препоручать все больше и больше трудов новому поколению служителей, так свыклись с тем, что оно все лучше и лучше управляется… Да и для чего-то же мы их растили, верно ведь? Не можем мы всюду поспевать сами, верно ведь? Так я думал. Так все мы думали. И на сей раз так же подумали, а не стоило…

— А где вы взяли тот камень? То есть… Вы сказали, что не умеете создавать его, но откуда-то он ведь у вас появился? Фламель, полагаю, и сейчас сочтет происходящее политикой и своим магистериумом не поделится, да и нет у нас времени и возможности вести с ним переговоры… Понимаю, что вопрос глупый, но… там, где вы взяли свой камень… там еще не осталось?

— Его там много, — отозвался старик и, когда собеседник оживился, договорил: — Но взять его мы не сможем.

— Да не томите уже, что это и где? — не сдержался Бруно. — Почему не сможем? Это далеко? Тяжело? Опасно? Его охраняет дракон? Стерегут ангелы? Прячут за пазухой боги Хаоса?

— Если б так, все было бы просто, — улыбнулся отец Альберт. — Но увы.

— Так в чем сложность?

— В том, что магистериум не создается. Он призывается. Но поскольку сие понятие людской разум привык прилагать лишь к чему-то живому, к чему-то способному на деяния — стали говорить «создавать». Это лишь слово, каковым можно обозначить то, что происходит в последний миг алхимической операции.

— И откуда он призывается?

— Когда я сумел это сделать — я полагал, что это иной уровень бытия, что-то близкое к внутренней, тайной материи мироздания, что-то… ангельское. Это особые, необыкновенные миры, посему я и решил, что заглянул в нечто внечеловеческое. Там немыслимое и страшное светило, похожее на солнце — блёклое, будто умершее, но с тем вместе обжигающее, жгущее почти невидимым, но всепроникающим светом. Я полагал, что это преддверие ада или особый ангельский мир, где человеку не должно и не возможно быть… Теперь же, узнав о многих мирах и преумножив свои сундуки познания, я полагаю, что алхимик добывает магистериум из иного мира Древа, материального, но необыкновенного.

— В смысле… — растерянно и нетвердо подытожил Бруно, — добывает, как из шахты? Протягивая руку сквозь миры?

Притягивая магистериум сквозь миры, — поправил старик. — Я сумел. Однажды. Более у меня не получалось.

— И больше не получится?

— Я скопил куда больше знаний, чем имел тогда, но в этом деле они бесполезны, здесь потребен талант, потребны силы, чувство… А у меня их нет. Когда-то озарение снизошло на меня единожды, но сие не повторится, знаю и чувствую. И как же я корю себя теперь, что отдал все на откуп молодым… Как же бичую себя, что не догадался, не проявил хотя б любопытства… А мне бы вытащить свой дряхлый зад из скриптория да довлачить его до того леса, и если бы я побывал там — кто знает, быть может, сумел бы и пройти? Сумел бы добраться до магистериума? И сейчас мы не были бы безоружны…

— Мы не безоружны, — твердо сказал Бруно. — У нас есть копье. Точнее, оно есть у Императора, но сообщение ему отправлено, ситуация описана, и, уверен, Фридрих и Висконти уже придумали, что делать с этой информацией. Быть может, я излишне воодушевлен, но сдается мне, что такая реликвия вполне сумеет потягаться с каким-то камнем в руках самовольного антихриста. И как любил повторять Александер, мир его душе, если с нами Господь, кто против нас? Справимся. Даже если Абиссус и тут не намерен вмешиваться и вообще вышел из монастыря исключительно для того, чтобы подышать свежим воздухом.


Загрузка...