Полвека назад на Французской набережной стоял четырехэтажный каменный дом. Фасад его покрывали лепные украшения. Посмотрев вверх, можно было увидеть четыре яруса очень красивых и больших зеркальных окон; над ними нависал вычурный карниз и выступала узкая полоска крыши с водосточным желобом.
А со двора дом выглядел иначе. Здесь не было ни украшений, ни лепного карниза. Скат крыши высокой крутизной вздымался сразу над четвертым этажом. Скат этот прорезали ниши. В них, среди железных кровельных листов, поблескивал пятый ряд - не окон, а низеньких оконцев, освещавших чердачные квартиры.
Ход на чердак, в мансарду, был только со стороны двора, по черной лестнице. Зимой там бывало тепло, но летом слишком жарко. Низкие потолки, косо срезанные у стропил, углом опускались к наружной стене.
Понятно, что никто из «людей со средствами» не стал бы жить в мансарде. И когда пришли студенты, владелец дома оказался сговорчивым. Он не запросил с них много и сдал им часть чердачных помещений - три комнаты, выходившие дверями в темноватый, но полностью обособленный коридор.
Студенты принесли по связке книг и чемодану каждый, поставили кровати и зажили в новом месте шумной, веселой артелью.
Уже около года, как они тут поселились.
С ними и черная лестница словно ожила. Нет-нет, да пробегут двое-трое из них. Хозяин дома, если изредка встретит молодых квартирантов, не пропустит случая благожелательно кивнуть:
- Живете? Ну-ну! Господа вы хорошие. Только этой… как ее… политики не надо!
Студенты были земляки, волжане. Их было семь человек. Все они - кто чуть раньше, кто чуть позже - окончили одну и ту же нижегородскую гимназию.
Вечерами в мансарде любили хором запеть «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой…» Пели - вспоминали мечты гимназических лет, огни бакенов на темной воде, на крутом берегу уютные деревянные домики, а в домиках - отцы, матери, сестры. В такие минуты каждый из семи считал остальных братьями и близкими друзьями навсегда.
Но вечера в мансарде редко протекали мирно. Гораздо чаще весь чердак гудел от возбужденных речей. Здесь обо всем рассуждали с запальчивостью, все принимали близко к сердцу, отыскивали в любой мелочи сокровенный смысл. Стоило одному что-нибудь сказать, другой стремился возразить; если двое не сошлись во мнениях, остальные тотчас же вступали в спор. Говорили часто вразброд, не слушая друг друга, по нескольку человек сразу. Первоначальная причина разногласий быстро забывалась, а спор мог продолжаться еще много часов, перекатываясь от проблем морали до постулатов геометрии Эвклида.
Ни одно заметное событие, ни одна петербургская новость не проходила мимо мансарды. Восстали ли в Свеаборге матросы, произошел ли скандал в Государственной думе, подал ли в отставку дряхлый профессор, приехал ли в Мариинку новый актер - все обсуждалось нижегородцами, было интересно им. И что угодно у земляков могло стать поводом очередной «междоусобной брани».
По счастью, словесные распри обычно не ссорили их. После бурных разговоров они молчали некоторое время; потом принимались беззлобно подтрунивать друг над другом и всей гурьбой отправлялись в дешевую кухмистерскую. А как вернутся, то, бывало, сядут на кроватях в ряд по трое-четверо и складно запоют либо волжское, свое, родное с детства, либо «Быстры, как волны».
Стояла весна 1907 года. День шел к концу, и в сумерках, когда кое-где уже горели уличные фонари, по лестнице в мансарду вбежал самый молодой из ее жителей - естественник второго курса Гриша Зберовский. Он несся вверх по ступенькам такими прыжками, будто спасался от погони. Щеки его раскраснелись, пряди русых волос выбились из-под фуражки.
- Господа, кто не верит в науку? - закричал он, ворвавшись в коридор, сбрасывая на ходу с ботинок рваные калоши. - Наука одолеет практику! Химия опрокидывает социологию! Химия кладет на обе лопатки сельское хозяйство. Химия…
Недаром товарищи часто посмеивались над Гришей. Но сейчас некому было посмеяться всласть - дома оказался только филолог Матвеев, неторопливый, со сдержанным юмором, самый неразговорчивый из земляков. В расстегнутой косоворотке и студенческой тужурке, накинутой на плечи, он выглянул из комнаты:
- Ты что орешь? Воры? Пожар?
- Оставь, пожалуйста, Матвей… Господа! - закричал Гриша еще громче. - Величайшее открытие сделано! Господа!
- Господ-то, - Матвеев развел руками, - и дома нет… Вот как!
Зберовский затих. Он пытался повесить на гвоздь свою шинель; шинель почему-то срывалась и падала. Слышно было, как он дышит, запыхавшись.
А Матвеев несколько помедлил, стоя у порога комнаты и наблюдая за ним. Лишь спустя минуту спросил басом изрядной густоты:
- Из какой оперы? Говори-ка. А то мне некогда!
Гриша, видно, изнывал от желания что-то рассказать. Он оживился снова:
- Вот попробуй вникнуть. Хоть ты и филолог…
- Ну, ну! Предположим, филолог.
- Пойми, переворот в естествознании! В промышленности! Всюду! - он шагнул к середине коридора, посмотрел с торжеством. - Ты знаешь такую вещь - фотосинтез?…
Тут раздались шаги, голоса. Распахнулась наружная дверь. С лестницы вошло сразу четыре человека. Среди них свои и двое незнакомых для Гриши; свои - это были Осадчий и Крестовников.
Войдя, они еще перекидывались фразами. Продолжали то, о чем беседовали по дороге.
- Что - Дума? Фальшивая монета! - бросил один из чужих.
- Так и написано в статье, - сказал Осадчий, - грубая подделка! Народное якобы представительство!
Зберовский косился на вошедших. Тем временем Осадчий говорил про какую-то газету: ему дали ее только на часок. Жестом пригласил в комнату, где он живет:
- Прошу, пожалуйста! Пойдемте! - И оглянулся: - Ага, Зберовский… Ну и ты иди, если хочешь. Кто дома еще?… А, Матвей! Вот очень кстати!..
Матвеев, надо вскользь заметить, был в действительности Иван. Однако все его называли Матвеем.
Щелкнул выключатель - в комнате зажегся свет. И гости и хозяева уселись на кроватях. Кроме двух кроватей, здесь был еще стул, но им уже завладел Крестовников: сел верхом, как всадник, грудью к его спинке.
Осадчий вынул из кармана маленький бумажный сверток. Начал разворачивать:
- Итак, «Пролетарий». Цензурой не одобрено, вы понимаете…
- Свежий номер? - заинтересованно спросил Матвеев.
- Нет, прошлогодний. Тут острого ума статья про Государственную думу. Бойкот ее, анализ обстановки…
На коленях у Осадчего уже развернут смятый и потрепанный газетный лист. Видимо, он приготовился читать вслух.
Вдруг Гриша, покраснев, поднялся с кровати. Ему уж слишком не терпелось; нет, он не может ждать, пока они…
- Господа, послушайте! - крикнул он и даже руку протянул перед собой. - Есть нечто поважнее! Совершенно великое… представить невозможно… феноменальное… открытие в науке!.. Химия потрясает мир!..
Все с любопытством смотрели на него. Матвеев же молча взял с колен Осадчего газету, погрузился в чтение.
Осадчий пробовал остановить Зберовского:
- Погоди, Гришка, стой!.. Э-э, поехал рыцарь химических наук!
Наконец он встал не без досады, подошел к двери. Повернувшись лицом к комнате, прислонился к дверному косяку. Усмехался чуть прищуренными, веселыми и темными, как черная смородина, глазами.
А у Гриши глаза большие, синие. На лбу выступили капельки пота. С густым румянцем во всю щеку, торопясь, в порыве все нарастающего возбуждения, он выкладывал чрезвычайную новость. Фамилия - Лисицын, кажется, или в таком роде. Об этом с достоверностью сегодня говорили у них, на физико-математическом факультете. Бесспорный факт, сомневаться нельзя, нет, - из воды и дыма… Важность исключительная!..
Матвеев передал газету сидевшему рядом чужому студенту. Тот, прикрыв ладонями уши, принялся читать ее.
- Непоборимое могущество науки! - скороговоркой сыпал Зберовский. - Синтез! Химия! Открытие - и малый шаг нас отделяет от золотого века! Синтез упразднит причины войн. Не надо будет революций! Вот вам пути человеческого разума! Вот!
Если бы жив был отец Гриши, если бы он слышал теперь сына, он очень одобрил бы его. Старый учитель гимназии всегда смотрел на мир сквозь призму своих формул. Корень всех человеческих несчастий он находил в том, что математика пока еще несовершенна. Часами сидя за стаканом крепкого чая, дымя папиросой, Иван Илларионович любил мечтать о будущих прекрасных временах, когда и стихийные силы и всяческие неурядицы, болезни - все станет подвластным точному расчету. Тогда не будет нищеты и роковых ошибок. Правда, страшно далекими ему казались эти времена.
Старик, к слову говоря, в наследство сыну оставил лишь бескорыстную любовь к науке да сотни две объеденных мышами книг. Он умер три года назад, забытый родственниками и сослуживцами по гимназии. И только один Гриша поплакал и потосковал о нем.
Сейчас Зберовский-сын стоит посреди комнаты с видом победителя. Все на него смотрят иронически. Один из гостей, смешливо сомневаясь, крутит в воздухе рукой:
- Что-то такое… на правду не похоже.
- Как - не похоже? - взвился Гриша.
Но Осадчий ему не дал разразиться новой речью.
- Да ну тебя, довольно!.. - прикрикнул он. И тут же сказал, обращаясь ко всем: - Без четверти восемь. Пора идти, а то опоздаем!
И сразу все поднялись Гриша понял, что слушать его уже не хотят; почувствовал себя до крайности обиженным. Отвернулся и пожал плечами: «Тупицы они, что ли? Откуда этакое равнодушие?»
Все вышли - он остался один. Осадчий, одеваясь в коридоре, громко предложил:
- Желаешь с нами - так иди, Зберовский!..
В комнату на полминуты заглянул Крестовников. Зашептал, что Осадчий берется провести их на нелегальное собрание, в кружок, где будет Глебов, видный социал-демократ…
- Айда, Григорий, интересно все-таки!
Подумав немного, Зберовский кинулся к своей шинели и калошам.
Сперва шли по тротуару чинно.
- Говоришь, крахмал? - спросил Матвеев, вразвалку подходя к Зберовскому.
- Крахмал, - с готовностью ответил Гриша. - И сахар. Синтетический.
- Говоришь, золотой век?
- Ну что же, и золотой век.
- Го-го! - развеселившись, пробасил Матвеев. - Глаголется убо в писании: не единым крахмалом человек жив. И сыр человеку на потребу, и мясо, и рыба во благовремении… - Он взял под руку Крестовникова: - А ты как, Сенька, глубокомудренно о сем?
- Брось, Матвей! Отстань! - неожиданно злым голосом, по-волжски окая, сказал Крестовников; он тотчас вырвал свой локоть. - Ты лучше оставь, я советую тебе!
- И рече ему, - явно дразня, тянул Матвеев нараспев: - остави, яко же и мы оставляем должникам нашим…
- Тебе говорю, оставь! Прекрати балаган!..
Юристу Семену Крестовникову в любом церковнославянском выражении мог почудиться оскорбительный намек. Сын дьякона нижегородского кафедрального собора, он почему-то считал для себя унизительным, постыдным быть выходцем из духовного сословия. Среди однокурсников-юристов он сеял слух, будто отец его не то помещик, не то чиновник. Нижегородцы знали эту Сенькину слабость: Крестовникова можно рассердить сущим пустяком - достаточно сказать, что он похож на своего отца.
Земляки, впрочем, видели, какие подробные он пишет домой письма, какие объемистые посылки со всякой снедью получает из дому, как аккуратно, раз в месяц, ходит на почту за денежными переводами.
С гневом дернувшись, Крестовников зашагал быстрее, чтобы обогнать Матвеева. Вытащил за шнурок из кармана пенсне, вскинул на переносицу. Он не был близорук, но пенсне - так Сенька думал - придавало ему вид утонченного интеллигента.
Матвеев ухмыльнулся и замолчал.
Осадчий и двое незнакомых шли впереди. Порой они выбирали путь темными проходными дворами, пересекали освещенные улицы, снова входили в кромешную темноту дворов. Зберовский споткнулся сначала о какие-то камни, потом о какие-то доски - доски загрохотали падая.
- Ай, черт, куда он нас завел!
- Здесь, - сказал наконец Осадчий. - Осторожно: тут ступеньки!
Перед ними как бы выступили контуры человеческих фигур. Кто-то шепотом окликнул:
- Ты, Николай? А еще кто?
- Я, - ответил Осадчий вполголоса. - Свои и двое новых. Земляки мои. Товарищу Сорокину известно, я ручаюсь…
- Проходите! - И фигуры точно растворились во мраке.
В большом подвальном помещении оказалось людно. Пахло сосновыми стружками, у стен стояли верстаки. На верстаках, на сложенных кучей деревянных брусьях, на двух длинных скамейках разместилось с полсотни человек. Видны были куртки мастеровых, студенческие шинели. Многие курили - дым отовсюду поднимался к неярким лампочкам, к мокрой ржавчине водопроводных труб, протянутых под потолком.
Все ждали: должен прийти Глебов.
Зберовский снова очутился около Матвеева.
- Послушай, - начал он свое, усевшись. - Ты, знаешь, неправ. Ты ошибаешься.
- В чем это неправ?
- Да разве можно сомневаться? Не единым крахмалом, говоришь, люди живы. Будет сахар, будет крахмал с излишком - да сколько коров разведется, свиней! Ты возьми в толк, представь себе…
- Утопия! - буркнул Матвеев. И принялся медленно расстегивать шинель: стало жарко.
Воздух был едким от табачного дыма. Со всех сторон доносился гул разговоров.
К ним подошел Осадчий - сел на опрокинутый ящик.
- Почему - утопия? - воскликнул Гриша, снял фуражку, с размаху положил на колени. - Почему? Дай себе отчет! Не утопия, а научная закономерность. Победа мысли! Побежденная стихия! - Он посмотрел на Осадчего, на Матвеева и принялся загибать перед собой пальцы, один за другим: - Лабораторные опыты, заметьте, готовы. Вот считайте: вода - бесплатно. Уголь… ну, вернее, дым, углекислый газ то есть… Велика его цена? Вот ты сообрази…
Теперь он говорил вразумляющим и вкрадчивым голосом, каким каждый день «вдалбливал уроки» сыновьям купца Обросимова: он состоял у Обросимовых репетитором. Гимназисты были сущие балбесы, и Гриша бился с ними до седьмого пота, честно зарабатывая свои рублевые бумажки. А денег ему надо было много: хозяину дома - за место в мансарде, кухмистеру - за обеды, сапожнику - за подметки.
Осадчий же сейчас повел себя не лучше обросимовских балбесов. Он фыркнул в рукав:
- «Велика цена»! Чудак!..
Зберовский вспылил:
- Смехом хочешь отделаться? Смехом, когда разумных доводов нет?
Перестав смеяться, Осадчий загадочно произнес:
- Парадокс с синтезом твоим. Чем дешевле все получится, тем печальнее…
И он уже не смотрит на Зберовского. Переглядывается с кем-то. Кому-то кивает. Поднялся и сразу ушел.
Гриша вдруг увидел Анатолия - своего сожителя по комнате. Увидел Кожемякина - тоже из мансарды. Удивился: «Странно! Вместе, кажется, не шли, а все тут собрались…»
Поодаль от нижегородцев-земляков Осадчий разговаривал с каким-то немолодым студентом. У студента вьющаяся светлая бородка и погоны на плечах. Вероятно, из Лесного института. Он как бы с отчаянием махнул рукой. Осадчий показал ему жестом: иди! Тогда этот студент сделал шаг к стене, стал на табуретку. Оттуда крикнул:
- Потише, я прошу… Внимание!
Как только все затихли, он, подавшись вперед, объявил, будто отчеканил фразу:
- Товарищ Глебов прислал сообщить, что быть на нашем кружке сегодня, к сожалению, не может.
- Ну-у! - разочарованно протянули в глубине подвала.
Зберовский заметил необычное сочетание слов: надо было «господин Глебов», а сказано - «товарищ Глебов».
Многие двинулись к двери, и стало шумно. Все время кто-то повторял одно и то же: чтобы расходились по двое, по трое, не больше; всем, толпой, нельзя.
- Пойдем, Григорий! Придется нам несолоно хлебавши… - пошутил Матвеев.
Возле выхода к ним присоседился Сенька Крестовников. Поправил на переносице пенсне. Как ни в чем не бывало, в совершенно дружелюбном тоне заговорил с Матвеевым:
- Жаль… Эх, послушать бы социал-демократов! Ты как думаешь, а?
Но Матвеев не был расположен поддерживать беседу.
Домой возвращались втроем. Гриша взялся опять за свое, с подходом издалека:
- Знаешь, Сенька, я про одного философа… Гегель, кажется… Он написал: «Звезды суть абстрактные светящиеся точки». Астрономы его опровергали фактами. А знаешь что Гегель ответил? «Тем, - говорит, - хуже для фактов!» Вот и синтез углеводов - факт, любому очевидно. А некоторые господа из здесь присутствующих заладили: «Утопия»… Хоть тресни!..
- Матвей, так ты считаешь - утопия? - лениво поинтересовался Сенька.
- Я? - переспросил Матвеев. - Я ничего не считаю. Вообще вздор.
Зберовский вздохнул и посмотрел вверх. Полнеба закрывали темные стены домов. Над домами дугой - три одинаковые звезды, хвост Большой Медведицы. Около средней из них - крохотная звездочка И Грише вспомнилось: звездочка эта называется Алькор. Еще отец ему говорил: у древних римлян было принято отыскивать ее, чтобы проверить зрение. Кто ее видит - значит, хорошие глаза…
Крестовников, будто размышляя вслух и словно озабоченно, сказал:
- Матвей! По-моему, Осадчий там в организаторах, скорее всего, состоит. Похоже. А он с тобой не откровенничал?
- Н-не думаю. Нет, знакомые у него там. А что?
- Да ничего, я так. Просто любопытно.
- А! - сказал Матвеев и дальше всю дорогу не проронил ни звука.
Через четверть часа по тем же дворам, по тем же улицам домой возвращался Осадчий. Зябко засунув пальцы в рукава, он тоже глядел на Большую Медведицу. На сердце у него было неуютно. Вчера получил письмо от жены старшего брата: Никита стал без удержу пьянствовать с тех пор, как получил расчет из пароходства. Выбросили человека за борт… Нужда у них, дети голодные, босые. Надо что-то предпринять. Конечно, он им пошлет весь свой запас. Но что он может, кроме двадцати рублей?…
В мансарде, когда Осадчий пришел, все оказались в сборе. Октавой рокотал голос Матвеева. Анатолий звенящим тенором выводил:
Как на то-ом на стру-жке…
Зберовский закинул руки на затылок. Глаза его мечтательно полузакрылись.
На-а сна-ря-а-жен-ном…
Осадчий быстро снял шинель. С легкой улыбкой остановился у открытой двери комнаты.
И Кожемякин, и Захаров, и Крестовников - все пели. К шести голосам добавился седьмой - Осадчего:
У-да-лы-ых греб-цо-о-ов…
«Садись, Николай!» - кивком пригласил Кожемякин; он подвинулся, освободил рядом с собой место на кровати.
Песня текла широкая, медленная, как Волга у Нижнего Новгорода.
Со-рок два-а си-дят…
Приятно становилось на душе, немного грустно.
Анатолий, покраснев, брал высочайшие ноты:
Со-о-рок два-а си-и-дя-ат…
Мысли Осадчего словно разворачивались по спирали. Сейчас он думал уже о пароходах общества «Кавказ и Меркурий», на которых брат раньше служил машинистом. Ему представилось, как хорошо на пароходе, когда солнце всходит. На палубах пусто: пассажиры спят. Вода дымится вокруг от расходящегося тумана. Свежесть в воздухе. Плицы стукают по воде: туф, туф, туф, туф…
Два сезона, тайком от гимназического начальства, и он работал с братом. Был смазчиком у машины. Поступал работать на летние каникулы - Никита как-то устраивал. Нужны были деньги, брату самому не хватало: семья. А кончилось это очень плохо. Чуть-чуть не исключили из шестого класса.
И вспомнилась еще одна стычка с инспектором гимназии, тогда же, в октябре девятьсот второго. Бурные были дни. Весь Нижний Новгород гудел от возмущения: полицейские власти решили выслать из города Максима Горького. Вместе с другими гимназистами Осадчему тоже довелось таскать за пазухой, клеить по заборам листовки в защиту любимого писателя, потом участвовать в демонстрации. Все сошло с рук. А когда перед началом урока написал мелом на доске: «Максим Горький», в дверь всунулось лицо инспектора: «Что это за штуки? Зачем вы пишете?» - «Имя знаменитое». - «А-а, знаменитое!..»
Инспектор вторично настаивал на исключении. И как-то опять обошлось. Занесли в кондуит, но в гимназии оставили.
«В баре тянешься? Господином стать желаешь?» - кричал, бывало, брат, если перехватывал в трактире лишнего. Однако сам же отдавал всю получку, когда Николаю надо было платить за право учения, и однажды, чтобы сшить ему шинель и гимназический костюм, продал только год назад с трудом приобретенную корову.
До-о-брый мо-о-ло-дец
При-за-ду-у-мал-ся-а-а…
Песня крепла, разливаясь вширь, как Волга в нижних плесах.
Кожемякин положил ладонь Осадчему на плечо.
При-го-рю-у-нил-ся…
И все пели, и каждый призадумался, пригорюнился о чем-то, о далеком, о своем.