Обратно мы ехали молча.
Григорий правил, я сидел рядом, привалившись спиной к брёвнам, держал на коленях перезаряженный штуцер и смотрел, как мимо медленно проплывает поле. Лошадёнки тянули груз на удивление бодро — видимо, чуяли близость дома. Или близость овса, что, в сущности, одно и то же.
Говорить было не о чем. Ну, встретили огромного мёртвого волка. Ну, чуть не сожрал он нас. Эка невидаль. Насколько я понял, в здешних местах это не то чтобы событие — так, деталь привычного крестьянского быта, в который я постепенно погружался. Да и не хотелось трепаться, на самом деле. Устал я за сегодня. Пожалуй, так, как до этого не уставал никогда в жизни.
Даже после самых разгульных петербургских ночей, после которых просыпаешься в чужой квартире с головной болью и смутным чувством вины, — даже тогда не было этого ощущения выжатости. До дна, до последней капли. Руки, ноги, спина, голова — всё болело, ныло и требовало от хозяина немедленно принять горизонтальное положение и не менять его как можно дольше. А на дне всего этого — густая, вязкая мерзость, облепившая уже не тело — душу.
За последние несколько дней я увидел и убил больше мертвяков, чем когда-либо в своей жизни. И не могу сказать, что был от этого в восторге. О том, что всё это — бывшие люди, которым не повезло, я старался не думать. Потому что, если задуматься о том, что где-то за этими слепыми буркалами, за оскаленной пастью и скрюченными пальцами прячутся остатки чего-то человеческого… Нет. Так в следующий раз и рука дрогнуть может. И тогда уже сам будешь шататься по окрестностям, пока башку не снесут.
Деревня показалась из-за поворота, и я сразу понял, что что-то было не так.
За частоколом стоял гам. Не привычный деревенский фоновый шум, состоящий из мычания скотины, переклички баб да ребячьего визга. Другой. Тревожный. Кто-то причитал, кто-то орал, кто-то будто оправдывался — голоса перебивали друг друга, сливались в неразборчивую кашу, и во всём этом шуме слышалась паника. Я напрягся. Что там ещё случилось за время нашего отсутствия?
Телега подкатила к воротам. Григорий натянул вожжи, останавливая лошадёнок, сунул два пальца в рот и залихватски свистнул.
Свистел он виртуозно. Свист ударил по ушам, как выстрел, и за воротами на мгновение стало тихо. Смотровое оконце отворилось, в нём показалась физиономия — лохматая, перепуганная, с вытаращенными глазами. Физиономия уставилась на нас, побелела и исчезла. Оконце захлопнулось с таким треском, что, кажется, доска лопнула.
— Мертвецы! — заорали за воротами. — Мертвецы пришли!
— Мертвецы ему, — проворчал Григорий.
Он набрал полную грудь воздуха и гаркнул так, что аж лошади шарахнулись.
— Ты там совсем, что ли, тронулся⁈ Какие, в бога душу мать, мертвецы⁈ Открывай давай, не то так вздую, что непокойцам радоваться будешь!
За воротами воцарилась напряжённая тишина. Потом послышался шёпот, бормотание, и, наконец, осторожный скрип засова.
Створки медленно разъехались.
За ними стояла толпа. Деревенские мужики сбились в кучу и застыли в угрожающих позах — кто с топором, кто с вилами, кто с дрекольем. Бабы жались позади, из-за юбок выглядывали ребятишки. В первом ряду стояли наши герои, все четверо: Степан с колуном, Тимоха с вилами, дед Игнат с рогатиной и Петруха, который до побелевших костяшек впился в свой ржавый мушкет и целился куда-то в мою сторону.
— Петруха, — сказал я устало. — Опусти мушкет. Я живой.
Петруха мушкет не опустил. Руки у него тряслись так, что ствол ходил ходуном.
Впереди толпы стоял Ерофеич. Армяк застёгнут, лицо красное, в руке — зачем-то — ухват. Вгляделся, прищурился.
— Барин? Это точно вы?
— Нет, блин, — ответил я, слезая с телеги. — Тень отца Гамлета.
— Чиво?
— Да хоть бы хрен чего! Вы что тут устроили?
Ерофеич замахал руками:
— Дак, барин! Дак, вон, Петька прибежал, — он ткнул ухватом в сторону Петрухи. — Базлает, дескать, вас с Гришкой в лесу мертвяцкий волк пожрал! Насмерть, говорит! Только они вчетвером и спаслись! Волк, говорит, как раз на лошадёнку отвлёкся, вот они и сбежать успели!
Я медленно повернулся к Петрухе. Тот, наконец, опустил мушкет и смотрел на нас с Григорием с таким выражением, будто увидел восставших из гроба. Что, учитывая здешнюю обстановку, было не так уж далеко от истины.
— Живой, — пробормотал Петруха. — Барин… Живой…
До Ерофеича, кажется, начало доходить. Лицо его покрылось красными пятнами, и я даже испугался, как бы его удар не хватил. Однако переживать, как выяснилось, нужно было не за старосту. Развернувшись к Петрухе, Ерофеич отвесил ему такого леща, что у того с башки слетел картуз и улетел куда-то за спины толпы.
— Пожрал, значит⁈ Волк⁈ — Ерофеич замахнулся снова. — Ах ты ж прохиндей! Да я тебя!.. Да вы… Да вы сбежали, трусы проклятые! — Новый подзатыльник. — Барина с Гришкой сбросили!
— Хватит, — сказал я, спрыгивая с телеги, и это короткое слово прозвучало вдруг так веско, что на миг перед воротами снова наступила тишина.
Ерофеич замер с занесённой рукой.
— Правильно сделали, что сбежали, — сказал я.
Толпа замерла. Этого они не ожидали. По лицам было видно: ждали порки, разноса. А тут — «правильно сделали».
— Ничем бы они там с топорами своими не помогли, — устало продолжил я. — Всех бы волчара сожрал. Оно нам надо? А вот за то, что врать вздумали вместо того, чтоб помощь вести…
Я замолчал и обвёл взглядом всех четверых. Степан смотрел в землю. Тимоха, судя по виду, готов был сквозь эту самую землю провалиться. Дед Игнат угрюмо сопел, стараясь не смотреть мне в глаза, и один лишь Петруха без картуза, с покрасневшим ухом, кажется, не очень понимал, что вообще здесь происходит.
— Если подобное повторится, — проговорил я, — врунов я прикажу выпороть на дыбе. Или самолично шкуру спущу — да так на дыбе на ночь и оставлю. Переживёт ночь — хорошо. Сожрут — туда и дорога. Нам здесь те, кто будет врать, лишь бы собственную жопу спасти, и даром не нужны. И это касается каждого. Всем понятно? — гаркнул я, да так, что толпа вздрогнула, а бабы ахнули.
— Я что на собрании утром говорил? Что поодиночке нас всех пережрут! Помогать друг другу нужно! И если бежать — то за помощью!
Я снова обвёл толпу взглядом, сплюнул под ноги и пошёл к избе. Но, сделав несколько шагов, обернулся.
— Чтоб к ночи ни одной дыры в частоколе не было. Те четверо, что из леса сбежали, — караулят по ночам. Седмицу подряд. Если кто уснёт или мертвецов прохлопает — выгоню за ворота к чёртовой матери. И сожалеть не буду.
Мужики переглянулись. Степан кивнул — мрачно, но без возражений. Остальные промолчали.
Я помолчал, потом сказал — тише, спокойнее, но так, что услышали все:
— Я стараюсь с вами по-хорошему. Не убеждайте меня в том, что это — заблуждение.
Убедившись, что меня все услышали, я забросил штуцер на плечо и медленно побрёл к дому.
В избе я первым делом содрал с себя рубаху и портки, скатал в ком и сунул Марфе.
— Постирать бы… Если не отстирается — можешь сжечь к чертям. Вонь несусветная.
Марфа приняла ком на вытянутых руках, принюхалась, позеленела и унесла, держа подальше от себя, как дохлую крысу. Волчья слизь воняла так, что даже через час после боя запах не выветрился. Да и от меня тоже… Несло. Казалось, запах въелся в кожу, проник в поры и добрался до самых костей.
Я вышел во двор, выкрутил из колодца ведро воды и вылил на себя. От холода перехватило дыхание, но я не остановился. За первым ведром последовало второе и третье. Придя немного в себя, я взял кусок мыла и принялся скрестись — долго, остервенело, до красноты и саднящей кожи.
Вот только запах так и не уходил. Вернее, его, наверное, уже и не было — но он чудился. Привязался, как привязывается мотив дрянной песенки, которую услышал на улице: хочешь забыть — и не можешь. Стоило закрыть глаза — и вот оно: оскаленная морда, лоскуты шкуры на жёлтых костях, нитка тёмной слюны из пасти. Клацанье зубов у шеи Григория, хруст позвонков под клинком, и запах…
Б-р-р-р!
Я вздрогнул, открыл глаза и вылил на себя ещё ведро. Холод пробрал до костей, пальцы онемели, губы посинели. Ладно, хватит. Чище не станешь, а воспаление лёгких в здешних условиях — верная смерть. Лекаря-то нет…
На улице тюкали топоры. Покрикивал Ерофеич — распекал кого-то за нерасторопность, этот кто-то огрызался, потом притихал под начальственным напором и продолжал работу. Крестьяне чинили частокол. Стучали, пилили, материли друг друга. Живые, привычные звуки. Вот и ладно. Вот и хорошо.
Я вернулся в избу, только когда совсем замёрз. Переоделся в сухое, сел за стол. Притихшая Марфа, испуганно поглядывая — слышала, видно, моё выступление у ворот и решила, что барин нынче в настроении, при котором лучше лишний раз не попадаться на глаза, — молча подала миску щей, краюху хлеба и кружку простокваши. Я сдержанно поблагодарил и принялся за еду.
Щи были отменные, как всегда. Хлеб — свежий, с хрустящей коркой. Простокваша — густая, холодная. Но вкуса я не чувствовал. Механически пережёвывал пищу и глотал, думая о своём.
Правильно ли я сделал, что не приказал дать розог Петрухе и остальным?
Наверное — правильно. Порка — штука действенная, спору нет. Крестьяне к ней привычны, для них это естественная часть мироустройства, как дождь или налоги. Но чего я этим добьюсь? Только того, что меня начнут бояться. И что, от этого храбрее станут? Едва ли. Будут бояться в две стороны вместо одной, только и всего. И мертвяков, и меня. Человек, которого выпороли, не становится смелее. Он становится осторожнее. А мне нужны не осторожные, мне нужны решительные. Которые не побегут во время следующей атаки, а если побегут — то хотя бы за помощью.
В глубине души на сбежавших я не злился. Ни черта они там сделать не могли. Положил бы тот волк всех четверых и даже не заметил. Сбежали — и правильно. Живы остались. А живой мужик с топором мне полезнее, чем храбрый мужик в могиле.
А вот что врали — это плохо. Это по-настоящему плохо. Прибежали, наплели с три короба — пожрали, мол, барина, конец, только мы и спаслись, — вместо того чтобы поднять людей и вернуться. Не за оружием побежали, не за помощью… Трусость — штука понятная, человеческая, я за неё не виню. А вот врать и бросать своих — это другое. Это надо выжигать. Если не калёным железом, то хотя бы стыдом.
Но само по себе это не сработает. Надо что-то менять. И, в принципе, я понимал, что могу сделать. Да, при виде врага мужики бросают оружие и бегут. И будут бегать, пока у них в руках колья и вилы. Потому что колья и вилы — не оружие. Это утешение, иллюзия. А нужно настоящее. Такое, которое бьёт мертвяка на расстоянии, до того как он до тебя добрался. Которое даёт человеку ощущение силы, а не беспомощности. Оружие, которое даёт преимущество — и физическое, и моральное. С ружьём в руках чувствуешь себя совсем иначе, нежели с вилами, я это по себе знал. Так что ответ напрашивался только один.
Нужно оружие. Огнестрельное. В количестве, достаточном для всех боеспособных мужиков. Полтора десятка стволов, как минимум. Да не просто стволов — к ним нужен порох, свинец на пули, и, самое главное, нужно этих мужиков научить стрелять. Не в ворону, как Петруха, а в башку мертвяка, который на тебя прёт, пытаясь сожрать. А это, скажу я, совершенно разные виды стрельбы. По вороне можно промазать и посмеяться. По мертвяку промажешь — и смеяться будет уже некому.
Я представлял, как эту проблему решить в долгую. Но это займёт время. А оружие нужно было здесь и сейчас. Завтра ночью может прийти ещё одна волна, и что тогда?
И снова один ответ: дедова коллекция. Если управляющий её не пропил, если мародёры не растащили, если ружья не сгнили без ухода — в барском доме должна быть дюжина стволов. Охотничьих, не военных, но для начала — за глаза. Дюжина стволов — это дюжина мужиков, которые могут стрелять, а не махать вилами. Это — другая деревня. И совсем другая жизнь.
Я доел, поблагодарил Марфу и начал собираться. В горницу заглянул Ерофеич.
— Ерофеич, — сказал я. — Где ключи от барского дома?
Староста оторопел. Уставился на меня и часто заморгал.
— От барского? — переспросил он.
— От барского. Хозяйского. Отцовского. Того, что на холме.
— Дак… у меня хранятся. С тех пор как Пелагея-то, экономка, померла… А зачем вам, барин?
— Давай сюда.
Ерофеич побледнел пуще прежнего.
— Да вы чего, барин! — голос у него стал просительным, почти жалобным. — Я ж говорю — не ходите туда! Нечисто! Христом богом прошу — не ходите! Сгинете!
— Нечисто, Ерофеич, — сказал я, — в ведре, в которое я у тебя по ночам хожу. Пока ты, между прочим, с женой на печи спишь вместо своей кровати. Что ж я, вечность у тебя жить буду? Хватит, пора и честь знать.
— Да что вы, барин! — Ерофеич аж руками всплеснул. — Вы нисколечко не стесняете! Живите, сколько хотите! Мы с Марфой завсегда рады! Да вот частокол починим, избу любую подновим — выбирайте какую, хоть Прохоровых, она крепкая, только прибраться…
— Ключи, Ерофеич!
И снова мне пришлось рявкнуть, да так, что Марфа за печью аж горшком звякнула. Определённо, у меня это в привычку входить начинает… Нехорошо это.
Поняв, что шутки кончились, Ерофеич подскочил, метнулся в спальню и загремел сундуком. Вернулся со связкой ключей, протянул их мне — двумя руками, как подношение.
— Барин, — пробормотал он, и в голосе была такая тоска, будто он провожал меня не в дом на холме, а в загробный мир. — Может, хотя бы завтра? Не на ночь глядя?
— Да до ночи ещё времени тьма, — буркнул я. — Не боись, Ерофеич, дотемна ворочусь.
Ерофеич перекрестился. Губы беззвучно зашевелились — молился, не иначе.
Я проверил терцероль, распахнул крышку футляра с Лепажами, достал оба, сунул за пояс — по одному с каждой стороны. Четыре выстрела. Хватит на небольшой взвод мертвяков, если они додумались поселиться в доме. И сабля ещё. Нормально.
— Фонарь дай, Ерофеич. Есть?
— Есть, — Ерофеич выглядел насупленным, как ребёнок, которого не послушали. Принёс масляный фонарь, закопчённый, но рабочий. Я проверил — масло есть, фитиль цел…
— Всё, я пошёл. К ужину буду.
— Барин!..
Но я уже подхватил фонарь, поправил Лепажи за поясом, сунул в карман ключи и вышел из избы. За спиной причитал Ерофеич, бормотала что-то Марфа, но я уже не слушал.
Заходящее солнце висело над лесом, красное и тяжёлое, как медный пятак. Тени вытянулись, воздух стал холоднее, и от земли потянуло сыростью. У частокола суетились мужики, торопясь закончить работу до темноты, бабы занимались скотиной, детишки постарше — помогали, помладше, не зная забот, радостно возюкались в грязи. Бессменная коза у плетня жевала бессменную тряпку, провожая меня взглядом, в котором мне на миг почудилась вся боль и тоска этого мира. Я хмыкнул, приосанился и зашагал через деревню.
Настало время взглянуть на своё родовое гнездо поближе.