Глава 4

Утром, едва проснувшись, я наскоро позавтракал и отправил Ерофеича созывать «обсчество», как он выразился, на общее собрание. Ночные события наглядно показали, что так, как есть, продолжаться больше не может — если, конечно, я не хочу одним прекрасным вечером проснуться от того, что меня доедает мертвяк. Нужно что-то менять. И я уже примерно представлял, что именно.

Народ собирался неохотно.

Ерофеич носился по деревне, колотил кулаком в двери и орал так, что, наверное, мертвяки за забором вздрагивали. Мужики вылезали из изб, щурились на солнце и плелись к церквушке с видом людей, которых оторвали от чрезвычайно важного дела — хотя, положа руку на сердце, важных дел у них не было уже несколько лет. Бабы шли охотнее — любопытство пересиливало. Подтянулись старики, приковыляла старуха с клюкой, ребятишки, само собой, прибежали первыми и тут же полезли на церковную ограду, чтобы видеть поверх голов.

Кто-то бурчал: «и так дел невпроворот, ещё дурью маяться», — но бурчал тихо, себе под нос.

Когда я подошёл, народ разом притих. Ночная история с мертвяками, видимо, произвела впечатление. Вчера на меня смотрели как на приблудного чужака, городского выскочку, которому приблазнилось приехать пожить сельской жизнью. Сегодня — как на чужака, который, может быть, и не совсем бесполезен. В деревнях репутация строится быстро: достаточно один раз выскочить в кальсонах на улицу и нарубить дюжину мертвяков.

Я встал перед собравшимися и оглядел свою паству. В Петербурге мои речи адресовались карточным партнёрам, кредиторам и дамам сомнительной добродетели. Здешняя аудитория, прямо скажем, отличалась.

Поймав на себе чей-то долгий взгляд, я быстро повернул голову и успел отметить, как давешняя черноволосая девка быстро отступила в тень яблони. Её подружки, стоявшие поодаль, зашушукались и рассмеялись в кулачки.

Ерофеич откашлялся и выступил вперёд. Армяк для торжественности он затянул потуже поясом, и даже бороду пригладил.

— Значится, так, — начал он. — Ежели кто, по скудоумию или по недомыслию до сих пор не в курсе — барин наш, Ляксандр Ляксеич, вернулся. И ночью, когда мертвяк полез, барин не стал сидеть за печкой, как некоторые, — тут Ерофеич обвёл толпу выразительным взглядом, — а в одних подштанниках выскочил на двор и давай их рубать саблей. И порубал! — Ерофеич приосанился. — Почти один. А теперь барин слово сказать хочет. Слушайте. Вот.

Он отступил назад, чуть не сшиб какую-то бабу, и уставился на меня с видом церемониймейстера, представившего государя. М-да. Речь — хоть на бумагу переноси для потомков. После такой как-то даже стыдно со своим образованием второго кадетского вылезать. Но — попробуем.

— Скажу прямо, — начал я. — Я неприятно удивлён тем, что увидел.

Обвёл взглядом лица. Мужики прятали глаза. Бабы смотрели настороженно. Ребятишки на заборе затихли.

— Грязь, запустение, каждый сам по себе. Все по избам сидят, запершись, носа на улицу не кажут. Сосед слышит, как другого соседа жрут, — и что делает? Запирается покрепче. Авось мимо пронесёт. Авось не ко мне. Так?

Тишина. Кто-то шмыгнул носом. Кто-то уставился себе под ноги.

— Вот вам результат, — продолжил я. — Ночью мертвяки проломили частокол и залезли в деревню. Полчаса хозяйничали — полчаса, не минуту. Сколько народу выскочило помогать?

Пауза.

— Я вам скажу сколько. Я. Ерофеич с вилами. И ещё четыре человека. Остальные — сидели по избам и слушали, как на улице людей жрут.

Мужики переглядывались. Один — тощий, жилистый Степан — скривился и отвернулся, будто ему по лицу дали.

— Архип, — сказал я, вспомнив имя первого покойного, которое утром мне доложил Ерофеич. — Сам, без зова чьего-то выскочил. Побежал корову спасать — чужую, между прочим. Никто не помог. Ни один человек. Его сожрали. — Я помолчал. — Пелагея Ниловна. Жила одна, в крайней избе, у самого частокола. Все знали, что её изба — на самом опасном месте. И что? Кто-нибудь догадался забрать её к себе? Переселить? Нет. Сидела одна. Какой итог? Её тоже сожрали.

— Двое мёртвых, — сказал я. — И оба — потому что каждый был сам по себе.

О Николае, мужике, которого укусили при попытке заделать частокол, я говорить не стал. Во-первых — чтоб не бередить душу бабе его, которая с мокрыми глазами стояла в толпе, во-вторых… Самому тошно было. От взгляда, с каким он на супругу смотрел. От обречённости, с которой он молча развернулся и вышел за ворота. По-хорошему, ему последнюю честь оказать надо было, но он сам выбрал уйти. А поперёк воли пойти рука не поднялась. Не поднаторел я в делах таких — ещё живого человека в спину стрелять, чтоб мертвяком не вернулся.

В толпе кто-то всхлипнул.

— Мертвяку плевать, кто ты, — продолжил я. — Мужик, баба, старик, ребёнок — ему всё едино. Он жрёт всех подряд. И единственное, что может его остановить — это когда люди стоят друг за друга. Не каждый за себя, а все за всех.

Я обвёл взглядом толпу. Лица — серые, усталые, испуганные. Но слушали, и слушали внимательно.

— Ночью, когда мужики, наконец, вылезли и взялись за топоры — мертвяков перебили за четверть часа. Вдесятером, с вилами да кольями. А до этого они полчаса бесчинствовали, потому что каждый сидел в своей избе и надеялся, что пронесёт. Чуете разницу?

Разницу, судя по лицам, чуяли.

— С сегодняшнего дня, — сказал я, — живём иначе. По ночам — караулы. Двое на воротах, двое обходят забор, меняться каждые четыре часа. Увидел мертвяка — бьёшь в набат. Все выскакивают. Не один, не двое — всё. Бабы с детьми — в укрытие, мужики — за оружие.

Помолчал. Дал переварить.

— Тех, кто живёт один, — стариков, вдов, — переселить к соседям. Не спорить, не кочевряжиться. Чтоб ни одна живая душа не оставалась ночью в избе одна. Пелагею Ниловну уже не спасёшь. Но можно сделать так, чтоб больше таких Пелагей не было.

Бабы зашептались. Одна закивала, другая утёрла глаза рукавом.

— Но всё это — полумеры, пока у нас гнилой забор, — сказал я. — Частокол нужно восстановить. Я ночью весь его обошёл. Треть брёвен сгнила насквозь — ткни пальцем и развалится. Удивляюсь, как вы вообще до сих пор живы.

— Так мы б и рады укрепить — нечем! — выкрикнул мужик с жиденькой бородёнкой. Выкрикнул и тут же втянул голову в плечи.

— А лес вам на что? — спросил я. — Или топор в руках держать разучились?

— А в лес идти дурных нема! — подал голос кто-то сзади, из-за спин. — Здесь непокойцы хоть токмо ночью шастают, а там и днём запросто нарвёшься!

— Ну, нарвёшься, — сказал я спокойно. — И что? Здоровые мужики. Четверо рубят, двое сторожат. В чём проблема?

— Вам, барин, легко говорить! — это уже Степан. — Вы-то в лес с нами не потащитесь. А у нас бабы, дети!

Я пожал плечами.

— С чего не потащусь? Потащусь. Вас одних отпускать нельзя, я ночью уже видел, какие вы вояки.

Вот тут стало тихо. По-настоящему тихо — так, что слышно было, как за околицей потрескивает костёр, на котором догорали тела мертвяков. Мужики переглядывались, бабы разинули рты. Один из ребятишек на ограде от удивления свалился и шлёпнулся в грязь, но даже не заревел — так и сидел, таращась.

Барин — сам — в лес — с мужиками — рубить деревья. Такого тут, полагаю, ещё не видали.

— Всё, — сказал я. — Толковище окончено. Некогда разговоры разговаривать, дела делать надо. Выберите четверых, кто пойдёт со мной. Телега нужна, лошади есть?

— Дак… пара осталась… — промямлил кто-то из задних рядов.

— Запрягайте. Два часа на всё про всё. Не выберете добровольцев — выберу сам. Расходимся.

Толпа зашевелилась и потекла в стороны — медленно, нехотя, переваривая услышанное. Бабы загомонили. Мужики жались кучками по двое-трое и бросали на меня взгляды, в которых настороженность мешалась с чем-то ещё. Не уважение — рано. Но тень интереса присутствовала. Дескать — а ну как и правда чего выйдет?

Посмотрим. Может, и правда выйдет…

* * *

Я отвёл Ерофеича за церквушку, подальше от лишних ушей. Утреннее солнце пригревало, на покосившемся кресте сидела ворона и с философским безразличием наблюдала за нашей вознёй. Из-за околицы тянуло палёным — мертвяцкие тела дожигали, и запах стоял такой, что ворона, пожалуй, была единственным существом, которому он не мешал.

— Что по оружию в деревне? — спросил я.

Ерофеич замахал руками, будто отгонял этот самый запах.

— Да какое оружие, барин! Три ружья ежели на всю деревню наберётся — и то хорошо. У Степана фузея, ей при царе Горохе стреляли. У Тимохи мушкет дедовский, ржавый весь, из него теперь разве что ворон пугать. Патронов — шиш. Пороху — на три заряда от силы. Вон, у Гришки разве что…

— В который раз Гришку поминаешь, — перебил я. — Кто таков?

— Да промысловик наш, охотник. Живёт на отшибе, за крайними избами, считай, за околицей уже. Бирюк, каких поискать, — ни с кем не водится, слова лишнего не скажет, зайдёшь к нему — зыркнет, как волк, и молчит. Но мужик — кремень. Почитай, благодаря ему мы голод-то и пережили. Зверя бьёт и деревню кормит — зайцы, птица, а случается, и кабана завалит. Молча принесёт, молча сунет, молча уйдёт. Спасибо скажешь — буркнет что-то и дверью хлопнет. — Ерофеич понизил голос. — Да вы его видели ночью, барин. Это он мертвяка-то последнего застрелил. С тридцати шагов, в темноте, в башку. Одним выстрелом.

Я вспомнил здоровенную фигуру в тулупе и валенках. Ну да. Серьёзный мужчина, судя по всему. Надо с ним потолковать.

— Приведи его ко мне. И вот ещё что — у деда ружья должны были быть, в барском доме. Батюшка рассказывал, коллекция охотничья у него была, дюжина стволов. Где они?

Ерофеич сморщился, как от зубной боли.

— Дак если управляющий не пропил — там и лежат, в доме. Только, барин… не ходили б вы туда. Нечисто там.

— Опять двадцать пять. «Нечисто»… Что за чушь, Ерофеич?

— Не чушь, вашбродь. Ей-богу, не чушь, — Ерофеич оглянулся через плечо и понизил голос, хотя рядом, кроме вороны, никого не было. — Охает там, ухает. Двери хлопают, хоть ветра нет, окна сами отворяются. Пелагея, экономка покойная, она до последнего там жила — рассказывала, мол, по ночам ходит кто-то. Шаги слышно — по лестнице, по коридорам, — а выглянешь — никого. А уж после того, как экономку-то мертвяк пожрал, и вовсе худо стало. По ночам плач оттуда доносится.

— Какой плач?

— Бабий, барин. Рыдает кто-то. Горько так, надрывно. А рыдать-то некому — пустой дом, ни души. Нехорошее место. Его и батюшка наш покойный десятой дорогой обходил.

— Ерофеич, — сказал я устало. — У тебя мёртвые живых жрут, а ты все сказки баешь, да сквозняков боишься. Ладно, с домом я сам разберусь. Скажи лучше вот что — кто ночью в колокол звонил? Если б не звонарь этот, жертв было бы куда больше. Хочу поблагодарить человека.

Ерофеич посмотрел на меня как-то странно. Так смотрят, когда знают, что ответ собеседнику не понравится, а соврать совесть не позволяет.

— Дак он и звонил, — сказал тихо.

— Кто — он?

— Батюшка.

Я помолчал.

— Ты же сказал, что он помер.

— Помер, барин. Как есть помер. — Ерофеич развёл руками с видом человека, которому не верят, но который знает, что прав. — Только слышат его. То заутреню читает в церквушке, то в колокол бьёт, как давеча. Не каждую ночь — а когда беда идёт. Я уж, грешным делом, привык. Слышу колокол — значит, мертвяк лезет. Не слышу — значит, спать спокойно можно. Вернее любого караула, прости Господи.

Глаза у Ерофеича были совершенно трезвые и совершенно серьёзные. И вот это, признаться, настораживало куда больше, чем если бы он был пьян.

— Ерофеич, — сказал я. — Ты, никак, с утра на грудь принял уже?

— Да Господь с вами, барин! — тот аж отшатнулся. — С утра-то⁈ Как можно! Ещё ж даже не полдень!

— А если б полдень — можно?

Ерофеич побагровел и уставился себе под ноги. Я вздохнул.

— Ладно. Хрен с тобой и с батюшкой твоим покойным. Сказочник. Веди Гришку, проследи за мужиками. И мертвяков чтоб дожгли — эту вонь до вечера нюхать нет никакого желания. Через два часа выходим.

Ерофеич кивнул и рысцой убежал. Я посмотрел на ворону. Ворона посмотрела на меня. Мёртвый батюшка, звонящий в колокол. Бабий плач в пустом доме. Чем дольше я здесь находился, тем больше мне казалось, что мертвяки — самое обычное дело из всех, что происходят в Малом Днище.

Не деревня, а чёрт знает что, ей-богу.

* * *

В избе я закрыл дверь, сдвинул в сторону миску с кашей, которую Марфа оставила на столе, расстелил чистую тряпицу и принялся раскладывать свой арсенал.

Есть такое состояние, когда соображать лучше начинаешь, только если руки заняты.

Дядька Фома, батюшкин денщик, бывало, говаривал: «Руки при деле — башка свободна, барчук. Оружие чистишь — думаешь. Думаешь — решаешь. Решил — действуешь». Дядька Фома, старый кавказский волк с простреленным плечом и тремя пальцами на левой руке, был, пожалуй, единственным человеком, вложившим в мою непутёвую голову что-то путное. Стрелять, ездить верхом, чистить оружие и не паниковать, когда вокруг всё летит к чертям, я научился ещё до того, как во Второй кадетский попал. И всё его молитвами.

Жив ли ещё, старый чёрт? Или с батюшкой вместе сгинул? Совестно как, я ведь даже и не озаботился узнать, как об отце услышал. Скотина наблагодарная…

Первой на стол легла сабля.

Я провёл пальцем вдоль клинка — осторожно, по плоскости. Полосовая сталь, чуть изогнутая, с долом, заточенная так, что при желании можно бриться. Штучная работа, заказная — мастер подгонял баланс под мою руку, дважды перековывал гарду и ругался при этом так, что даже я, человек бывалый, узнал пару новых выражений. Гарда в итоге вышла ладная, серебром вскрытая, рукоять — акульей кожей обтянута. Куда без этого в Петербурге? Столичный дворянин без сабли с изюминкой — всё равно что гусар без усов: вроде и человек, а чего-то не хватает.

Да и службу она мне добрую не раз служила. Всё, правда, больше от недоумия, но вот вчера и на дело благое сгодилась. Серебро уже чуть потускнело, акулья кожа потёрлась, но клинок не подвёл: дюжина ударов по костям и позвонкам, а на лезвии — ни зазубрины. Буду в Петербурге — надо будет зайти ещё раз к мастеру, спасибо сказать. Да только когда я теперь в том Петербурге буду? Вложив саблю в ножны, я положил её на край стола.

Рядом лёг терцероль — пистоль дорожный, он же жилетный. Двухзарядный, капсюльный — по последней моде и слову техники. Рукоять ухватистая, стволы укорочённые — штука, сделанная для одного: стрелять в упор. Никаких украшений, никакого шику. Это штука не из тех, что на виду таскают да перед дружками бахвалятся. Оружие последнего шанса, так сказать. О таком где попало не треплются. Терцероль я вычистил и перезарядил ещё ночью, прежде чем ложиться спать. Пистоль дорожный меня тоже не раз выручал — и от людей лихих, и от мертвяков вчера вот… Я привык его всегда держать под рукой и в надлежащем порядке. Позаботишься об оружии — и оно тебе тем же ответит.

Потом я щёлкнул замками кожаного футляра.

Крышка откинулась, и в бархатных гнёздах тускло блеснули два изукрашенных резьбой да серебром дуэльных пистолета Лепажа. Я, в который раз, невольно залюбовался оружием.

Сам бы я такие себе ни в жисть позволить не смог бы — слишком уж дорогая игрушка. Капсюльные, нарезные, ореховые ложи с серебряными накладками — штучная работа парижской мастерской. Подарок одного из столичных покровителей, который, решил, что молодому повесе надлежит стреляться с надлежащим шиком. После того, правда, как на мне немало серебра заработал — в самом начале, пока за мной ещё не тянулось славы бывалого дуэлянта, против молодого наглеца охотно затевали пари. Теперь уже не поставят. Дураков нет.

Что ж, шик удался.

Я достал один из пистолетов, взвесил в руке. Пальцы обхватили рукоять — привычно, как со старым знакомым поздоровался. Ствол тускло блеснул воронением, поймав луч из окна.

Именно из этого пистолета я прострелил голову графу Завадскому на Чёрной речке, туманным петербургским утром, которое, кажется, было совсем в другой жизни. Кажется, в последнюю секунду граф понял, что допустил ошибку, вызвав меня на дуэль, но было поздно. Секунданты потом шептались, что я стрелял раньше положенного. Неправда. Я стрелял по команде. Просто был быстрее. Как и всегда, впрочем…

Я положил Лепаж на стол, рядом с ним лёг второй. Разобрал оба, протёр стволы — чистые, ни пятнышка. Собрал, зарядил. Порох, пыж, пуля, шомпол… Пальцы работали будто сами по себе. Для леса Лепажи не годились: дуэльный пистолет в чаще, где мертвяк прыгает из-за куста, полезен примерно как веер. Большие, тяжёлые, заряжать долго, таскать неудобно… Церемониальное оружие. Но знать, что они заряжены и лежат в футляре, — приятно. Как приятно знать, что где-то за облаками есть солнце, даже если ты его не видишь.

Убрав пистолеты обратно в бархатные гнёзда, я щёлкнул замком и отложил ящик в сторону.

Потянувшись, я взял кожаный футляр, осторожно, как реликвию, достал из него ружьё и положил на стол. Серьёзная штука. Ещё даже привыкнуть не успел.

Нарезной штуцер работы тульского мастера Бурдыкина. Тяжёлый, основательный, с прямым прикладом и латунной фурнитурой, сделанный не для красоты, а для убийства. Всё, что делал старик Бурдыкин, было таким: тяжёлым, надёжным и смертоносным.

Говорили, он собирает каждое ружьё по полгода и берёт за работу столько, что ювелиры завидуют. Зато его штуцера не знали осечек. Не врали. Мне пришлось отвалить ещё больше — потому что заказ делался не под меня и пришлось его перекупать. Сразу перед отъездом, примерно понимая, куда мне доведётся ехать. Охоту я никогда не любил — в качестве развлечения предпочитал другие способы убить время — но, зная про обстановку в Псковской губернии, не поскупился. И сейчас, держа ружьё в руках, радовался этому решению как мало чему в жизни.

Я приложил приклад к плечу, прицелился в тёмное пятно на стене. Щека легла на дерево, глаз нашёл мушку. Двести шагов — пуля в пятак. Сто — в копейку. Тяжёлый, надёжный и основательный, как верный друг за плечом.

Проверил ствол — чистый, нарезы чёткие, я его ещё в дороге обихаживал, от скуки, — зарядил не торопясь: мерка пороха, пропускной пыж, пуля в промасленном пластыре — нарезное оружие суеты не терпит. Шомполом вогнал до щелчка. Капсюль. Полувзвод. Закончив с ружьём, прислонил его к стене и оглядел свой арсенал.

Сабля, терцероль, два Лепажа, штуцер. Для одного человека — хоть на маленькую войну. Для деревни, осаждённой мертвяками, — курам на смех. Но сильно больше, чем-то, что имелось на руках у населения…

М-да… Дела…

Хлопнула входная дверь.

— Барин! Гришка пришёл! — донёсся крик Ерофеича.

— Пусть заходит, — отозвался я и вытер руки о ветошь.

Занавеска отдёрнулась, и в горницу ступил тот самый ночной стрелок.

При дневном свете он был ещё здоровее, чем казался в темноте. Косая сажень в плечах, борода окладистая, с рыжиной, лицо — обветренное, замкнутое, словно вырубленное из дубового полена. Руки — как лопаты. Тулуп нараспашку, ушанка набекрень, за поясом — топор, под тулупом — нож в кожаных ножнах. На плече — ружьё, и я с профессиональным интересом его рассмотрел: штуцер, кремневый, старый, но вылизанный до блеска. Приклад потёрт так, что дерево лоснилось. Это ружьё стреляло часто, и хозяин его явно любил.

В горнице Ерофеича, и без того не хоромной, Гришка смотрелся примерно как медведь в курятнике. Задел макушкой притолоку, поморщился, пригнулся.

Остановившись возле стола, он оглядел стол с разложенным на нём оружием. Взгляд задержался на бурдыкинском штуцере, последовало уважительное хмыканье. Его я расшифровал, как нечто среднее между «вот же хлыщ столичный, пользоваться-то умеет» и «а ведь не промах, оказывается, барин-то». Мне почему-то захотелось, чтоб этот звук означал второе.

— Григорий, значит, — сказал я. — Проходи, садись.

Гришка сел на лавку, и лавка жалобно скрипнула под его весом. Ружьё он аккуратно прислонил к стене, снял ушанку, пригладил волосы и выжидательно уставился на меня.

— Леса здешние знаешь? — я посмотрел ему в глаза.

Гришка фыркнул.

— Почитай сорок лет в них зверя добываю.

— И сейчас? С мертвяками?

— А что мертвяки, — Гришка пожал плечами, отчего тулуп заходил ходуном. — Жрать-то надо.

— Стало быть, зря мужики боятся в лес идти?

Гришка помолчал. Потёр подбородок.

— Не зря, — сказал он наконец. — Непокойцев в лесах полно. На открытой местности они днём не шибко шустрые, особливо когда солнышко пригревает — ползают, как сонные мухи. А в лесу, под деревьями, в тени — только так шныряют. Свежие, те вообще резвые.

— Но ты же ходишь.

— Так что ж теперь, не жрать, что ли? Жрать-то надо.

Я посмотрел на охотника внимательнее. Либо он непроходимо туп, либо храбр до безумия, либо — и это, пожалуй, вернее всего — настолько привык к опасности, что считает её чем-то вроде погоды. Идёт дождь — возьми зонт. В лесу мертвяки — возьми ружьё.

— Ладно, — сказал я. — Понятно. Получится брёвна на частокол заготовить?

На лице Гришки мелькнуло выражение, которое можно было перевести примерно как: «а чего ж ты, барин, перед мужиками-то выделывался, ежели теперь у меня спрашиваешь?».

Но вслух он сказал другое:

— Получится. Ежели языками не чесать. Четверо рубят, двое сторожат, как вы, сталбыть, и говорили.

— А чего ж вы до сих пор частокол на справили?

Гришка скривился и покосился в направлении деревни за окном.

— С кем? С этими? — в голосе было столько презрения, что его можно было мазать на хлеб вместо масла. — Им только под жениными юбками сидеть, а не по лесам мертвяков гонять. На приманку разве что сгодятся.

Я поймал себя на том, что мне нравился этот мужик. Грубый, как наждак, тёплый, как камень. Но дело знает. И мертвяков не боится. А в моём нынешнем положении это стоит дороже любых манер.

— Ладно, — сказал я. — Давай так, Григорий. Подумай, куда лучше идти. Чтоб и недалеко, и лес подходящий.

— Чего тут думать, — Гришка глянул в окно на солнце, прикинул что-то. — За мельницей, верста с небольшим, ельник хороший. Стволы ровные, для частокола — самое то. Дорога есть, телега пройдёт. Непокойцев я там видал, но немного.

— Добро. Через час выдвигаемся.

Гришка посмотрел на солнце ещё раз.

— Ежели не телиться, — сказал задумчиво, — к вечеру обернёмся с первой партией. На весь забор не хватит, но дырки залатаем.

— Годится. Ну, иди готовься.

Гришка встал, нахлобучил ушанку, ещё раз обвёл взглядом стол с оружием, кивнул, развернулся и вышел.

Я остался один.

Посидел с минуту, разглядывая свой арсенал. За печью Марфа гремела посудой — обиженная, небось, что барин не позавтракал. Из-за двери доносился голос Ерофеича, распекавшего кого-то. Со двора — стук топоров. Звуки живой, работающей деревни. Может, и не такой уж мёртвой.

Я решительно отодвинул оружие и поставил перед собой миску с кашей. Потому как если помирать мы нынче не собираемся, то нечего и голодным ходить.

А помирать сегодня в мои планы не входило.

Загрузка...