15 сентября 1917 года, пятница
Короткий вояж
— До сих пор в ушах звенит, и слышу плохо, — пожаловался Коля, с детской непосредственностью хмурясь и потирая ухо ладонью.
— Говорил тебе Михайло Васильич — рот открывай во время выстрела, — напомнил я, откладывая в сторону карандаш. — Звуковая волна тогда ударяет с меньшей силой, давление выравнивается.
— Ага, и буду я на карточке с открытым ртом, очень нужно! — фыркнул он, и в его глазах мелькнуло упрямство, смешанное с обидой. — Я уж лучше потерплю.
Казалось бы, что такого? Коля Деревенко был моим гостем, моим товарищем, и, в некотором роде, моим спасителем, принявший три года назад пулю, предназначенную мне. Я захватил его с собой для компании: цесаревич не должен быть одиноким. Коле такое путешествие — праздник, будет о чем рассказать и родным, и друзьям в гимназии. Простая душа! В нем было что-то незамысловатое, но и прочное, земное, что так редко встречалось в моем ближайшем окружении. Его присутствие напоминало о мире, существовавшем за пределами дворцовых ковров и гвардейских мундиров, — мире, который и есть подлинная Россия.
Фотографировались мы, разумеется, вместе. Инициатором сего предприятия выступил третий член «пионерской группы», как мы в шутку называли наше трио, Аркаша Столыпин. Имя его отца, великого реформатора, трагически погибшего на моих глазах, навсегда осталось в истории; сыну же его, моему сверстнику, судьба уготовила иной путь — путь наблюдателя, запечатлевающего мгновения. Сейчас он находился в вагоне F, в особом фотографическом купе, устроенном на скорую руку с истинно русской смесью находчивости и безалаберности. Там, в полумраке, при красном свете фонаря, он проявлял пластинки и печатал карточки контактным способом, погруженный в таинство фотохимических реакций.
— Закажи сельтерской, помогает, — посоветовал я Коле, видя его страдания.
— А можно? — в его голосе прозвучала та робкая надежда, с которой дети всегда относятся к возможности нарушить заведенный порядок.
— Можно! — ответил я с той легковесной властностью, какая доступна лишь тому, кто знает, что любое его «можно» немедленно превратится в реальность.
Коля с видом заговорщика осторожно снял с рычага настенного телефона-вертушки тяжелую черную трубку, но звонить не торопился, обдумывая что-то. Его лицо озарилось новой мыслью.
— А… А мороженое можно?
— Можно, — улыбнулся я. — Но смотри, чтобы не вышло, как в прошлый раз.
«Прошлый раз» уже успел стать частью нашего дорожного фольклора. Тогда Коля, опьяненный внезапно свалившейся на него свободой выбора, потребовал к чаю три трубочки с кремом, пирожное «безе» и двойную порцию шоколадного пломбира. Результат был предсказуем и плачевен: легкое, но впечатляющее несварение желудка. Однако в обстоятельствах семнадцатого года даже детское обжорство могло быть истолковано превратно. Сопровождающие, вечно пребывающие в состоянии тревожного ожидания, пришли в смятение: а вдруг это не просто следствие обжорства, а самое что ни на есть изощренное покушение на цесаревича через отравленные сладости? Расследование, разумеется, ничего не выявило, кроме излишнего усердия кондитера, но осадок остался.
И ведь его понять можно, Колю: сладости дома ему давали лишь по великим праздникам. Отнюдь не от бедности — доктор Деревенко, человек известный и уважаемый, брал по пятидесяти рублей за визит, и отбоя от пациентов у него не было. Причина иная — просто не принято баловать детей в одна тысяча девятьсот семнадцатом году. В воздухе пахло грозой, и в таких условиях строгость воспитания казалась едва ли не гарантией прочности нравственных устоев. Вот Коля и пользовался случаем, словно предчувствуя, что дни этой прекрасной, но хрупкой жизни могут и оборваться.
Заказанное принесли, как и полагалось, двое. Таков был непреложный протокол безопасности: один лакей нес поднос с едой, другой шел следом, не спуская с первого глаз. Считалось, что при такой системе шансы на сговор — дабы подсыпать яд или, в более прозаическом варианте, просто плюнуть в тарелку, — сводятся к нулю. То есть не сводятся, а попросту отсутствуют. Ирония этой бесконечной осмотрительности, этого паутинного кружева предосторожностей, плетущегося вокруг нашей жизни, становилась мне все более очевидной. Казалось, мы защищались от теней, в то время как настоящая опасность зрела где-то вовне, среди тех, кто хотел весь мир разрушить, а уж затем построить такое, что все ахнут в изумлении.
Пока Коля, счастливый, сражался с мороженым, оставляя на шоколадной поверхности пломбира аккуратные следы ложки, и запивая сладость солоноватой сельтерской водой с пузырьками, я занимался делом. На столе передо мной лежал черновик репортажа из Энского дивизиона полевой тяжелой артиллерии. «Любимый город может спать спокойно» — так я решил назвать материал. С фотографиями, разумеется. Аркаша запечатлел грозные шестидюймовые гаубицы на учениях, орудийные расчеты в момент заряжания, клубы дыма и огня выстрела. И вот во время одного из залпов полубатареи — это три орудия — он сфотографировал и нас с Колей. И нет, разинутого рта у меня на снимке не будет: я, наученный Михайло Васильевичем, успел его закрыть уже после оглушительного грохота, и лишь тогда щелкнул затвор. Диафрагма 3.5, выдержка 1/30 секунды — Аркаша, как всегда, точен. Съемка велась на пластинки 6×9 сантиметров фотографическим аппаратом «Москва», производства Первого Московского Оптико-Механического Предприятия.
Название это — «Московского» — звучало в те дни с известной долей иронии. Семьдесят процентов капитала предприятия были германскими, технологии — целиком заимствованными у компаньонов, а объективы так и вовсе завозились из Германии. В народе, не без ехидства, сложили поговорку: «На Клязьме трудится народ, а весь доход — в Германию». Положение, знакомое для России на протяжении столетий: вечная догоняющая, вечный ученик. И за всем тем продолжали считать себя самым мудрым народом в мире.
Но, во-первых, доход в Германию уходил далеко не весь, а, во-вторых, — дайте срок, дайте срок… Сейчас главное было не в сиюминутной прибыли, а в создании тех самых квалифицированных кадров, которые в будущем смогут обойти учителей. А почему немцы учили? Ответ лежал на поверхности: экономическая целесообразность! За ту же работу нашему Петру или Ивану можно платить втрое меньше, чем Михелю или Фрицу на его родине. А за двести, а то и триста процентов прибыли, как говаривал один известный теоретик, капиталист пойдет на многое. Да, в сущности, на всё пойдет капиталист, презрев и патриотизм, и условности.
Аркадий появился в купе как раз к финалу битвы Коли с мороженым. Коля, разумеется, победил, хотя и поспешал медленно, по- эпикурейски растягивая удовольствие, словно стараясь запомнить вкус этого мига безмятежности.
— Что сумел, — скромно произнес Столыпин, раскрывая кожаную папку с оттисками.
Фотографии были немного влажными, но это не страшно — высохнут. Мы разложили их на столе. Неплохие снимки. А три — так и вовсе очень хорошие, динамичные, с чётко проработанными деталями. Именно они и должны были пойти в номер. В первый номер «Пионерской Правды», затеи, которая становится важным и серьёзным делом.
— Эту мы подпишем так: «На страже Отечества», — предложил я, указывая на кадр, где орудийные стволы были направлены в свинцовое небо.
Предложение было принято единогласно, без возражений. Над остальными снимками решили подумать, не торопясь. А пока — можно позволить себе небольшую паузу. Я подошел к окну-иллюминатору. Говорят, для зрения очень полезно глядеть вдаль, особенно после долгой работы с текстом.
За окном неспешно, словно нехотя, проплывала Россия. Неспешно — потому что максимальная скорость для нашего состава была определена в тридцать пять верст в час. «Во избежание». Таково было личное распоряжение Papa, всецело поддержанное Александром Фёдоровичем — но не Керенским, нет, а Треповым, министром путей сообщения. «Во избежание» чего? Возможно, крушения на спусках и поворотах. А возможно, и чего-то другого, более важного: чтобы мы, пассажиры этого странного поезда, не пропустили Россию. Успели разглядеть уходящую навстречу судьбе страну — бескрайние леса, покосившиеся избы, стаи грачей над пожухлыми полями, застывшие в раздумье фигуры мужиков на полустанках. Чтобы мы успели запомнить ее такой — огромной, загадочной и безмолвной, прежде чем грянул гром и начался совсем иной отсчет.
Керенский сейчас фигура второстепенная: в Думе представляет малочисленную фракцию трудовиков, последнее время пропускает заседания и, что всего печальнее, серьезно болеет — в прошлом году пришлось удалить почку. Операция прошла успешно, но, как говорят, оставила в нём неизгладимый след, прибавив к его и без тому нервной, почти лихорадочной энергии какую-то новую, желчную ноту. Впрочем, по-прежнему считается блестящим адвокатом, особенно по политическим процессам. Справку о господине Керенском по моей просьбе предоставил министр внутренних дел Маклаков. Не удержавшись, он, человек умный и проницательный, с легкой усмешкой спросил, зачем наследнику престола могли понадобиться сведения о почти что радикальном адвокате. «Считайте моей прихотью, Николай Алексеевич», — ответил я. Маклаков кивнул с видом человека, который если чего и не понимает, то уж точно не станет переспрашивать. Сам докумекает. Однако думаю, что проницательный министр взял самого Керенского на заметку — не как нынешнюю, а как будущую величину. В политике, как и в медицине, полезно знать симптомы зарождающейся болезни заранее.
Путь наш далек, и движемся мы медленно? Только отчасти. Три с половиной часа в одну сторону — сущая безделица для России. Не Люксембург! Но поездка наша важна: Государь Наследник Цесаревич посещает вооруженные силы. Ура! На сей раз всё скромно, камерно. Papa и сестры остались дома, и я, таким образом, за главного. Со мной, разумеется, Николай Николаевич, но он разместился в Великокняжеском вагоне, у него хлопот не меньше, чем у меня. Больше. Конечно, больше. И потому сегодня состав наш короткий, всего на шесть вагонов, что придает путешествию особую легкость. И один из этих шести вагонов — целиком мой.
Когда путешествуешь в собственном вагоне, ничуть не утомляешься, напротив — отдыхаешь самым настоящим образом. Это своего рода ковчег, плывущий по рельсам сквозь время и пространство, отгороженный от суеты и проблем. Хочешь — мороженое, хочешь — пирожное, хочешь не хочешь — морковный сок пополам со свекольным. Это целебное зелье мне лично принес Михайло Васильич, мой камердинер, с видом человека, совершающего важный медицинский обряд. И еще два стакана яблочного, «сподвижникам», то есть Коле и Аркаше. Мы выпили и сок, стоя у окна и глядя, как осенние леса по-пушкински одеваются в багрец и золото. Еще не полностью и не все, но дайте неделю, ужо тогда развернется настоящий пир красок, последний бал природы перед долгим зимним сном.
Вагон мой ещё пахнет новизной, лаком и дорогой кожей. История его появления печальна: после катастрофы на Мстинском мосту два вагона императорского поезда пришли в полную негодность, остальные с великим трудом восстановили, но Papa, движимый заботой и, быть может, тревогой, повелел строить новые. С учетом его инвалидности, да. И просто не хотел вещественных напоминаний той ночи.
Прежний, детский вагон укрепили и переделали исключительно для великих княжон, а мне, как наследнику, построили новый. Довольно скромный, без излишеств. Ни тебе вычурной позолоты, ни черного дерева, ни пурпурного бархата. Но были соблюдены прежние, выстраданные требования безопасности: чтобы ничего не торчало, все углы скруглены, материалы использованы самые мягкие, даже если заденешь что-то случайно — то без малейших последствий. Это создавало странное ощущение: комфортабельная, но предельно стерильная клетка.
На переборках — не картины в тяжелых золоченых рамах, а большие, искусно выполненные фотографии в легком, почти невесомом обрамлении бальсового дерева, разумеется, без стекла. Чтобы, если вдруг упадут при толчке — не порезался. На фотографиях — эффектные виды Империи: суровый Эльбрус, зеркальная гладь Байкала, крымские берега с моря, бескрайняя тайга, снятая с воздушного шара. И красиво, и недорого, и безопасно. Картина одна, «Полдень в деревне» Суходольского, — но и та всего лишь умелая копия, подлинник висит в Гатчинском дворце.
В углу, намертво привинченный к переборке, стоит невысокий книжный шкаф. В нем — необходимый минимум: все тома энциклопедии Брокгауза и Эфрона, учебники, и, конечно, духовная пища — Жюль Верн, Джек Лондон, Конан Дойль и Герберт Уэллс. С Джеком Лондоном у меня связана забавная история: я три года назад послал ему через посольство телеграмму с текстом: «Берегись друзей, и застрахуй дом подороже, а с врагами ты справишься». Ответа не получил, может, он принял телеграмму за розыгрыш. Но я следил за его судьбой. Он, Джек Лондон, жив и по сей день, оставил шумную Калифорнию, уехал в Европу, в Швейцарию, живет уединенно, трезво, пьет целебную альпийскую воду, а спиртного не пьет совсем, потому что, по слухам, работает над Великим Американским Романом. Все эти сведения я почерпнул из «Газетки», а та, в свою очередь, — из цюрихской NZZ. Странная судьба: бродяга и искатель приключений, воспевавший суровую борьбу за существование, находит пристанище в самой благоустроенной стране мира. Единство и борьба противоположностей, вот!
Достаю из стола папку с листами моего Великого Труда. Шутка? Не совсем. Труд озаглавлен: «Россия в 1938 году». Этакая иллюстрированная феерия, напичканная мёдом и оптимизмом. Когда-то в далёком будущем бабушка рассказывала, что в своем детстве читала удивительную книжку о коммунизме, который должен был наступить в одна тысяча девятьсот восьмидесятом году. И книжка эта ей очень нравилась — и картинками, и текстом. Райская, или почти райская жизнь, и всего-то через двадцать лет, даже через девятнадцать. И нравилась она не только ей, а, кажется, всем. Или почти всем. Во всяком случае, в ее школе.
Книжку эту она сохранила, и однажды показала мне. Я понимал, почему она произвела такое впечатление: прекрасные светлые квартиры, просторные, полностью свободные от коммунальных платежей, на улицах бесплатный транспорт, на заводах и фабриках бесплатные столовые, и — верх фантазии — пальмы на улицах Москвы, чудеса передовой советской агробиологии. Мир будущего без тревог и забот.
Я решил — что сработало в шестьдесят первом, сработает и в семнадцатом. Мечта как цель — великая сила. Ну, поскромнее, конечно, нужно же и меру знать. Почему я выбрал именно тридцать восьмой год? В тридцать восьмом наша династия будет праздновать свое трехсотдвадцатипятилетие. Вот почему. Пять лет — это слишком короткий срок, не успеешь как следует нафантазировать, как уже пора давать ответ перед историей. А если не врать, не приукрашивать, то и мечта выйдет совсем куцей, невдохновляющей. Другое дело — четверть века. За это время, как говаривал какой-то восточный мудрец, либо шах умрёт, либо ишак сдохнет, либо предсказатель сам умрет от старости, в сытости и довольстве. А я — шах, ишак, и предсказатель в одном лице. Двадцать пять лет — срок достаточный, чтобы даже смелые проекты могли бы сбыться. Почему нет? Многое из того, что кажется сегодня откровенной фантастикой, наверняка сбудется. Не факт, что именно в России, но сбудется непременно, упрочив post factum мою славу провидца. «Царевич видел далеко, на много лет вперёд», — скажут потом летописцы. Боюсь только, что слава эта будет посмертной. Ну, что ж, лучше такая, чем никакой. И потом, кто знает — быть может, в 1938 году я и сам, умудренный опытом, с улыбкой перечитаю эти юношеские страницы, глядя из окна своего вагона на ту самую, преображенную Россию, мчась из Петербурга в Ливадию уже со скоростью сто верст в час.
Я шел проторенным путем утопистов и мечтателей, рисуя то, что прежде изучал по старым журналам, иллюстрируя романы о «пропаданцах». Вот пассажирские аэропланы-гиганты: один, «Максим Горький», медленно выруливает на взлетную полосу, и рядом, для масштаба, я изобразил крошечные фигурки человечков, задравших головы; а другой, стройный «Дуглас-Дакота», уже набирает высоту. Вот интерьеры Московского метрополитена с их подземными дворцами, освещенными электрическим солнцем. Вот студенты, беззаботно разъезжающие по Павловску в открытом российском автомобиле (взял «Испано-Сюизу»). Вот, наконец, фантастический силуэт стоэтажного небоскреба над изгибом Москвы-реки — Российская Биржа («Эмпайр Стейт Билдинг», но уже наш, отечественный). И венчал эту галерею прогресса пассажирский дирижабль «Петр Великий», совершивший, согласно моим пророчествам, беспосадочный перелет из Петербурга во Владивосток — сцена была списана с фотографии «Гинденбурга», парящего над небоскребами Нью-Йорка, по памяти, вестимо.
Были у меня и идиллические, пасторальные картинки: колосящиеся нивы с невиданными, урожаями ветвистой пшеницы; элегантные трактора «Беларусь» в пятнадцать лошадиных сил у крестьянских усадеб, утопающих в зелени палисадников; рыболовецкие сейнеры, поднимающие кошели, полные рыбы в водах Охотского моря. В общем, жизнь представала такая, что глядя на нее, и умирать не хотелось — сытая, технологичная, лишенная видимых противоречий, настоящий земной рай, осуществимый через какие-то двадцать лет.
Листы эти я не без волнения показал своим сподвижникам, Коле и Аркадию. Мне любопытно проверить реакцию, увидеть, поймают ли они ту грань, где реалистичный проект переходит в чистую утопию.
Они вцепились в рисунки. Смотрят, не отрываясь. Молчат. Ну, пусть смотрят. Молчание — лучше, чем смех.
В это время за окном медленно проплыл знакомый полустанок Лампово. Значит, половина пути позади. А половина — впереди. Диалектика, как говаривали марксисты, чьи книжки я с любопытством листал в библиотеке Papa. В каждой шутке есть доля правды.
Тут в дверь купе постучали, и на пороге появился дежурный офицер, поручик Мимерашвили, щегольски выбритый и подтянутый.
— Ваше Императорское Высочество, к вам Великий Князь Николай Николаевич! — отрапортовал он.
Ко мне без предварительного доклада могли входить лишь единицы. Papa, Михайло Васильич, да дежурный по служебной надобности. Остальные, включая моих сестер, — только после доклада. Ну, вдруг я оказался не в должном виде, неглиже? Мои сподвижники, Коля и Аркадий, спрашивали позволения у Михайлы Васильича, остальные — у дежурного. Вот поручик и доложил. Однако едва он произнес свои слова, как был отодвинут в сторону, и в купе, заполнив собой все пространство, вошёл Великий Князь Николай Николаевич.
— Алексей, мне нужно поговорить с тобой, — сказал он бесцеремонно, без всяких предисловий. Что ж, понятно: он старший по возрасту, он мне двоюродный дед. Не добрый и ласковый дедушка, а именно что дед, строгий и требовательный. Отношения у нас всегда были, что называется, так себе. Точнее, никаких отношений почти не было — редкие визиты, официальные приемы. Но даже при всем том, к Государю Наследнику Цесаревичу надлежит обращаться с подобающей почтительностью. Особенно в присутствии третьих лиц.
— Как вы себя чувствуете, дедушка? — вежливо и нарочито беззаботно ответил я. — Не устали с дороги? А я вот притомился немного. Столько всего интересного увидел! Вы проходите, проходите, не стесняйтесь. Присаживайтесь вот в это кресло, оно самое покойное, в нём и поспать можно, если придет такое желание, — я указал на глубокое, с высокой спинкой кресло между окон.
— Оставь, Алексей, я прекрасно себя чувствую, — отрезал Николай Николаевич, и было видно, что обращение «дедушка» ему явно не нравится. Разве он старик? Ему всего-то шестьдесят лет, он полон сил, знаменит своей выправкой и энергией. Ну да, формально он мне дедушка, двоюродный, но можно ведь найти что-то менее возрастное — «дядя», например. Но я намеренно выбрал именно «дедушку». Создает дистанцию. Доброжелательность, достоинство, дистанция — так должен разговаривать государь с подданными. И цесаревич тоже. А Николай Николаевич хоть мне и дед, но прежде всего — подданный.
— Нет-нет-нет, не спорьте, Mon General, — настаивал я, вставая. — Я специально заказал это кресло для самых почётных гостей. До сей минуты никто не смел его занимать. С вас и начнём, — я взял великого князя под руку и с видом почтительным, но властным подвел его к креслу, действительно сконструированному с учетом его высокого роста — в два аршина и девять вершков, или, если переводить на английский лад, все шесть футов и семь дюймов.
Обращение «Mon General», видимо, пришлось ему по душе, польстив самолюбию. Он смягчился и, слегка кивнув, проследовал к указанному месту, тяжело опускаясь в мягкую глубину кресла.
— Наедине, Алексей, — сказал он, устроившись и окидывая взглядом Колю и Аркашу.
— Что — наедине, дедушка? — переспросил я с наигранным непониманием.
— Разговор наедине, — повторил он, и в его голосе зазвучала металлическая нотка приказа.
Это была уже откровенная грубость. Ни один гость, даже Великий Князь, не смеет требовать от Наследника, чтобы тот ради него удалил собственных гостей, своих друзей. Но Николаша — а именно так, по-семейному, звали его Mama и Papa в узком кругу — требовал. Сейчас Papa, называл его корректно и сухо — «Николай Николаевич», и чувствовалось, что былой теплоты в отношениях осталось мало. На донышке. Если не высохла совсем.
— Можно устроить, дедушка, — согласился я с ледяной вежливостью. — Но позвольте мне сначала представить вам моих спутников. — Я повернулся к мальчикам. — Это мой друг Николай Деревенко, будущий, граф или маркиз, в зависимости от обстоятельств. Это — Великий Князь Николай Николаевич, мой двоюродный дедушка.
Коля, смущенно покраснев, пролепетал что-то невнятное, сделав подобие поклона. Николай Николаевич кивнул ему с холодным, кислым видом, не удостоив взглядом.
— А это — Аркадий Петрович Столыпин, в будущем, я уверен, надежда и опора России, — продолжил я.
— Сын Петра Аркадьевича? — снизошел до вопроса великий князь, впервые проявив интерес.
— Точно так, Ваше Императорское Высочество, — сдержанно и очень достойно ответил Аркаша. И, развернувшись с щегольской выправкой на военный манер, вышел из купе. Следом, путаясь в ногах, поспешил и Коля.
Дверь закрылась. Я остался лицом к лицу с гигантом в кресле, чей суровый взгляд теперь был прикован ко мне безраздельно.
— Итак, Mon General, — сказал я, возвращаясь на свое место и принимая непринужденную позу. — Ваше желание выполнено. Мы одни. Теперь я весь внимание.