Глава 9

26 сентября 1917 года, вторник

Дипломатия


Граф Фридрих фон Пурталес в это утро выглядел не просто озабоченным, — в его осанке, в бегающих глазах, в нервном подергивании изнеженных пальцев сквозила плохо скрываемая робость. Его Императорское Величество Государь Николай Александрович вызывал его на ковёр. Вызов был передан без малейших пояснений, в стиле, который Papa усвоил от своего отца, Александра Третьего: придёшь — узнаешь. Эта лаконичность, эта уверенность в беспрекословном повиновении были страшнее любого развернутого обвинения.

И он, разумеется, явился. Попробовал бы посол Германской империи, обладатель стольких орденов и титулов, не явиться на зов русского царя! Впрочем, я почти не сомневаюсь, что о причине вызова он догадывался с той самой минуты, как дешифровал первую тревожную телеграмму из Берлина. Вчера, в серых, неприветливых водах Немецкого моря, был якобы торпедирован и с абсолютной достоверностью затонул «Святогор», новейший корабль Российского Императорского Флота, шедший под Андреевским флагом из Ньюкасла в Санкт-Петербург. Предварительные, непроверенные и неподтвержденные данные, эти вечные спутники любой катастрофы, шептали о субмарине. Чья? Вот в чем вопрос, который висел в воздухе кабинета, тяжелый и смертельный, как плутоний. И вот теперь, извольте держать ответ, господин посол, — причастна ли ко всему этому ваша просвещенная, кичащаяся своим порядком Германия?

Господин посол, граф Пурталес, разумеется, причастность Германии к этому досадному и трагическому происшествию категорически отрицал. Нет, нет, и тысячу раз нет! Он разводил руками, и на его холеном, дипломатическом лице читалось искреннее, почти оскорбленное недоумение. Как можно было подумать такое на страну Канта, Гёте и Бисмарка? Он произносил эти слова с тем упрямым достоинством, которое свойственно людям, либо говорящим чистую правду, либо настолько искушённым во лжи, что она становится для них второй натурой.

Да и как, в сущности, он мог сказать да? Это же чистейшей воды casus belli! Прямой путь к войне, к тому хаосу, которого Европа, при всей своей милитаристской риторике, инстинктивно боялась. А войну Германия объявлять России — по крайней мере, сейчас, в этот конкретный сентябрьский день одна тысяча девятьсот семнадцатого года — не собиралась. её регулярные войска стояли гораздо ближе к бельгийской и французской границам, нежели к нашим западным рубежам. И мобилизации, той всесокрушающей машины, что перемалывает судьбы народов, в стране никакой не велось. Конечно, провести мобилизацию — дело, по нынешним меркам, недолгое, но нет, не сейчас. Вряд ли в ближайшие недели. Так уверенно докладывали военные, так вторила им полицейская агентура. Логика фактов, этот кумир девятнадцатого века, упрямо твердила: нет. Но существует ещё и логика безумия, которая, как известно всякому, кто внимательно изучал историю, частенько берет верх над первой.

Я историю прошлого знал посредственно. Но кое-что знал о истории будущего.

Накануне Papa провел долгое и угрюмое совещание с главными министрами. Со стороны могло показаться, что он говорит тихо, даже спокойно, — он всегда говорил тихо, это была его манера, заставлявшая собеседников напрягаться, дабы не упустить ни слова. Но когда министры, низко кланяясь, удалились, нервы не выдержали. Он швырнул хрустальный графин, стоявший на столе. Графин угодил в бронзовый бюст Петра Великого, своего грозного предка, чей взгляд, отлитый в металле, казалось, с нескрываемым презрением взирал на слабости потомка. Графин был полон воды, и ковер рядом с массивным постаментом до сих пор сохранял влажное, темное пятно. Я заметил его, когда входил. Любопытная деталь: даже в императорском кабинете, в этом сердце великой империи, где решались судьбы миллионов, законы природы — испарения, высыхания — оставались неумолимы и главенствовали над волей монархов. Вот она, аллегория власти: бронзовый лик преобразователя, холодный и незыблемый, и лужа на персидском ковре — мимолётный след человеческого гнева и бессилия. Но потом Papa успокоился. Ум государственного человека требует не столько страстей, сколько расчёта, подобно тому как ум шахматиста требует хладнокровия перед решающим ходом.

С ним теперь это случалось: краткие вспышки гнева, похожие на летнюю грозу, сменялись привычной, почти монашеской сдержанностью.

Утром, до приёма Пурталеса, он поговорил с нами, с семьей. Прежде, в иные, более счастливые времена, он советовался с Mama, чей ум был тверд и проницателен. Так он считал. Но теперь… теперь, после её гибели, доверять он мог только нам, детям, да своей сестре, Ольге Александровне. Но и та в последнее время была не в духе, вся в обиде. Она требовала, чтобы он дал, наконец, добро на развод с Петей, с принцем Петром Александровичем Ольденбургским, этим чудаковатым человеком. А Papa не хотел, Papa, воспитанный в строгих понятиях, считал, что брак, раз уж он заключен перед Богом, — это навсегда, это крест, который нести положено до гроба. И потому теперь он советовался в основном с нами. Вернее, со старшими — с Ольгой и Татьяной, в которых уже проглядывала рассудительность матери. Мария и Анастасия были ещё слишком молоды для государственных дел. А я… я вообще — подросток, мальчишка тринадцати лет. Можно сказать, почти ребенок. Но, как ни странно, мое мнение он тоже иногда выслушивал с особым вниманием. Я вроде канарейки у рудокопов в подземелье. Индикатор опасности. Ясновидец. Странная моя судьба: знать будущее, которое уже не сбудется, и быть заложником настоящего, которое так хрупко. Мои сёстры смотрят на меня с надеждой, видя в моих глазах отсвет иных времён, но я-то знаю, что самое страшное в знании будущего — это понимание его изменчивости. Одна случайность — и всё полетит в тартарары.

Или не полетит.

А тем временем граф Пурталес, стоя перед Государем, откровенно потел. От волнения, от тяжести момента и, не в последнюю очередь, от своего парадного мундира, сшитого из плотной, добротной немецкой шерсти. В кабинете не было жарко; печи ещё не начали топить, стояла умеренная осенняя прохлада, а камин более был для стиля, нежели для тепла. Но пот так и катил градом с высокого лба и висков Пурталеса. Я был почти уверен, что и с затылка, под туго накрахмаленным воротником, стекали такие же соленые капли. Однако воспользоваться платком посол не решался: этикет, не позволял вытирать лицо в присутствии монарха.

Мы, члены императорской фамилии, тоже были одеты со всей подобающей случаю официальностью. Ордена на наших мундирах и платьях так и сияли в тусклом свете, падавшем из высоких окон. Мои собственные ордена — и святого Александра Невского, и святого Андрея Первозванного — были всего лишь данью ритуалу, неизбежной условностью. Никаких подвигов я не совершал, не трудился долго и упорно на ниве государственного служения. Все мои заслуги сводились к единственному факту — я родился цесаревичем, наследником всероссийского престола. И даже это была не моя заслуга. Но странное дело — на окружающих, даже самых просвещенных, эти кусочки эмали и металла действуют поистине магически. Все прекрасно знают их истинную цену, но одновременно не могут избавиться от суеверного чувства, что орденская лента или звезда делают человека особенным, возносят его над прочими смертными. И это отнюдь не особенность нашего времени. Знаю, что там, в двадцать первом веке, всё будет так же. Все будут отлично знать, что имярек — отъявленный казнокрад, делец с темным прошлым, но… на его пиджаке орден! И потому при его появлении встают, ему кланяются, его слушают с подобострастием. Ну, до поры, до времени. А потом, словно солнце, внезапно выглянувшее из-за туч, всех озаряет: да он же вор! Миллиарды казённые расхитил! И тогда — тюрьма, или забвение, или что похуже. Если не успеет убежать.

История человечества есть в значительной степени история мистификаций и самообмана, и блестящая безделушка на груди способна затмить собой и ум, и честь, и совесть.

Впрочем, размышлять о далеком и смутном будущем, которое, надеюсь, переменится в лучшую сторону, занятие хотя и увлекательное, но в настоящий момент несвоевременное.

— Это хорошо, что Германия непричастна, — заключил Papa, разбивая тягостную паузу. Голос его был ровен и холоден. — В таком случае мы можем надеяться, что службы Германии окажут нам всемерное содействие в установлении истины и помогут узнать, что же на самом деле случилось вчера в Северном море?

— Да, Ваше Императорское Величество, разумеется! — почти выдохнул обрадованный Пурталес, ухватившись за эту соломинку. — Цивилизованная страна, коей, без сомнения, является Германия, всегда пойдет навстречу другой цивилизованной стране, особенно учитывая те многолетние узы родства и добрососедства, что связывают наши династии и наши народы.

Он говорил вежливо и умно, но мне, глядя на него, почему-то подумалось, что слова о цивилизованных странах прозвучали в его устах с какой-то новой, зловещей интонацией. Словно за ними скрывалось нечто иное, нежели культура, философия и музыка. Нечто, пахнувшее сталью, порохом и холодной морской глубиной, где теперь покоился новенький «Святогор».

Я рисовал. Это занятие успокаивает нервы и проясняет мысли. Сейчас система глаз — мозг — рука работает много лучше, нежели пять лет назад. Сейчас я думаю — что изобразить, и почти не думаю — как. Навык, отточенный до автоматизма, выработался сам собою, подобно тому, как учатся ходить или дышать. Совсем как у меня тогда, в двадцать первом веке, под завывание автомобилей за окном. Даже лучше, ибо здесь ничто не отвлекает — ни сигнал смартфона, ни мерцание монитора, лишь шелест угля по бумаге да тиканье маятника в напольных часах.

Пурталес на моем эскизе постепенно предстал в облике солидного купца, застывшего за своим прилавком. Не мелкого торгаша с Сенного рынка, а негоцианта первой, или, на худой конец, второй гильдии, у которого в подчинении множество приказчиков, конторщиков и прочих служащих, но который время от времени, для собственного удовольствия и поддержания тонуса, не брезгует встретиться с покупателем лицом к лицу. Проверяет, все ли ладно работает в его сложной коммерческой империи, не потерял ли он то самое чутье, что когда-то позволило ему подняться из ничего.

И в самом деле, если отбросить дипломатический мундир и звезды на груди, посол до смешного похож на того саратовского купца, чей портрет я набросал с натуры в тринадцатом году, когда мы путешествовали по Волге. Та же основательность в плечах, то же умное, чуть усталое лицо человека, привыкшего вести крупные дела, та же смесь подобострастия и скрытого превосходства во взгляде. Возникает любопытный вопрос: то ли Пурталес за долгие годы в России обрусел, впитал в себя её широкие манеры, то ли тот волжский купец онемечился? Впрочем, размышляя о графе, склоняешься к первому. Пурталес — не какой-нибудь выскочка, вроде тех, что плодились в эпоху великих потрясений; он — Jacob Ludwig Friedrich Wilhelm Joachim von Pourtalès. Само это имя, длинное и звучное, как марш Мендельсона, дышит многовековой историей германской аристократии. Но сильна аристократия, а Россия сильнее.

Немцев по крови у нас в России, если вдуматься, всегда было предостаточно. Да что уж ходить далеко, оглядываться — мы, Романовы, в жилах которых течет кровь стольких немецких принцесс, что и не счесть, по сути, сами являемся немцами. И что? И ровным счетом ничего. Сто лет, прошедших с наполеоновских войн, мы с Германией не воевали, и этот век относительного мира пошел на пользу обеим сторонам, породив невиданный расцвет наук, искусств и промышленности. Если ещё сто лет продержаться в таком же ключе — наступит не жизнь, а настоящая песня, золотой век, о котором грезили философы. Зачем воевать? Ладно, Гитлер — это, допустим, взбесившийся хам, выродок истории, аномалия. Но Вильгельм-то, кузен Вилли, наш дедушка Вилли? Пусть правит себе, и правит спокойно, конституционный монарх, покровитель наук, и никакой Гитлер со своими товарищами (да-да, именно товарищами, партайгенноссе, ибо что такое национал-социализм, как не особая форма оголтелого социализма?) к власти никогда не придёт. И тогда, быть может, гении вроде фон Брауна и нашего Королева не конструировали бы баллистические снаряды для уничтожения себе подобных, а сообща строили лунные корабли, орбитальные станции, а там, глядишь, на Марс бы замахнулись! Какая прекрасная, какая умная история могла бы получиться… Но история, увы, редко следует советам рассудка; её куда чаще ведут по кривым дорожкам предрассудки, амбиции и случайности.

Фантазии, конечно, фантазии… Но — хорошие, светлые фантазии. Зовущие в будущее, которое могло бы быть, но, увы, едва ли будет. История редко следует нашим благим пожеланиям.

Тем временем разговор с Пурталесом, достигнув своей риторической кульминации, плавно подошел к концу. Финал вышел самый что ни на есть тёплый и благорасположенный, ибо, разговаривая с послом, ты по дипломатическому этикету говоришь с самим главой государства, пусть и через своеобразного медиума. Нечто вроде спиритического сеанса, где дух кайзера Вильгельма незримо витает в комнате, и ты обращаешься к нему через его доппельгангера. Papa, будучи человеком в высшей степени благородным и не желающим ссоры, решил, что не след, не разобравшись до конца, ругаться с августейшим кузеном и дядей. Напротив, надлежит выказать ему всяческую приязнь, поминая старую, но не утратившую актуальности пословицу, что вежливость, будучи дешевой в производстве, зачастую ценится дороже злата.

Я ещё раз, уже как художник, вгляделся в графа. Нет, определенно обрусел. Вот сэр Джордж Бьюкенен — тот как был законченным, стопроцентным британцем с его невозмутимой холодностью, так им и остался. Морис Палеолог, французский посол, тоже не перенял русскости ни на гран, оставаясь воплощением галльского ума и светскости. А Пурталес… Конечно, Германия для него превыше всего, в этом сомнений быть не может. Но и Россия, в которой он прожил столько лет, для него уже не чужая, не terra incognita. Он вжился в её быт, понял её широкую, непредсказуемую душу. Так я вижу его — и как художник, стремящийся ухватить суть характера, и как цесаревич, пусть пока и молчаливый, но все же участник события. В глазах Пурталеса читалась не только тревога дипломата, но и какая-то почти личная досада от того, что всё так запутанно.

Когда тяжелая дверь кабинета закрылась за графом, Papa медленно обвел нас всех взглядом — меня, сестер, молча присутствовавшего министра иностранных дел Сазонова — и произнес с той простотой, которая всегда выдавала в нем глубину переживаний:

— Ну что ж? Верить, или не верить?

Вопрос был обращен ко всем собравшимся, но как-то так вышло, что и Papa, и сестры, и даже сам Сергей Дмитриевич Сазонов устремили взоры на меня. Сазонов — с едва заметной, усмешкой профессионального дипломата, для которого мнение мальчишки не могло иметь серьезного веса; сестры же — с открытой, почти молящей надеждой, ибо я в их глазах был чудо-мальчиком, провидцем, тому, кому единственному из всех открыто грядущее.

Да, было открыто когда-то. Но теперь история уже который год своевольно идет не прописанной в учебниках дорогой. Великие державы, вопреки всем прогнозам, между собой не воюют, та роковая революция, что должна была смести нас всех, не свершилась, и страна, лишь крепнет и набирает силы.

Но иллюзии — опасная вещь. Я-то знал, как хрупко это благополучие и как стремительно все может рухнуть в одночасье, подточенное изнутри или разбитое ударом извне.

— Не верить надобно, а знать, любезный Papa, — сказал я с нарочитой, почти комической важностью, пародируя тон придворных сановников. — Здесь требуется не вера, которая у каждого своя, а знание, которое должно быть едино для всех. Пусть авторитетная международная комиссия беспристрастно расследует случившееся.

— Комиссия? — переспросил Papa, и в его голосе послышались знакомые нотки сомнения. Он, как и большинство самодержцев, не слишком жаловал коллегиальные органы, предпочитая принимать решения единолично.

— Ну да, — кивнул я. — Российские и германские морские специалисты. Англичан тоже можно позвать — они же строили «Святогор». А вдруг это банальный инженерный просчет? Котел взорвался, или перегрузили судно, или ещё какая-нибудь техническая напасть.

— Ваше императорское высочество, позвольте почтительнейше напомнить, — мягко, но настойчиво вставил Сазонов, — что спасенные моряки со «Святогора», в один голос утверждают, что видели и след торпеды, и саму подводную лодку.

Я вздохнул. Да, свидетельства были. Но история — та самая, что я помнил, — учила, что и очевидцы могут ошибаться, а правда в делах государственных частенько бывает первой жертвой, приносимой на алтарь политической целесообразности. И комиссия, эта последняя надежда на объективность, могла стать тем буфером, что отсрочит страшное слово война, к которой, я чувствовал, Россия все ещё не была готова.

И никогда не будет.

— И это нужно проверить, — рассудительно, с легкой улыбкой ответил я, чувствуя, как на меня устремляются взоры сестер. — Комиссия и расспросит моряков, начиная от капитана, человека, несомненно, опытного и облеченного доверием Морского ведомства, и заканчивая, скажем, коком или юнгой. Каждый из них видел происшествие со своей колокольни, в буквальном и переносном смысле. И каждый расскажет о том, что он видел, когда и при каких обстоятельствах. В самых что ни на есть подробностях. Ведь, если вникнуть, — продолжил я, глядя на Сазонова, — это не сами спасенные моряки утверждают, что была торпеда. Это пишет газета. Между событием и нашим знанием о нём встаёт третья сторона — журналист, чья задача — не столько установить истину, сколько создать увлекательный рассказ.

Сергей Дмитриевич Сазонов, чье аристократическое лицо обычно сохраняло невозмутимое спокойствие, теперь изобразил легкое, но красноречивое изумление.

— Но позвольте, Ваше Императорское Высочество, это не просто какая-то газетка пишет, — произнес он, намеренно или случайно выделяя слово газетка с оттенком презрения ко всему, что не удостоено высочайшего доверия. — Это пишет лондонская «Таймс», пользующаяся отменной репутацией во всем цивилизованном мире!

— И что с того? — парировал я, чувствуя, как во мне просыпается не только цесаревич, но и тот, прежний, житель века, пресыщенного информацией, где авторитет «Таймс» уже не был столь незыблем. — Разве тираж или вековые традиции делают её сотрудников ясновидящими?

— Корреспондент «Таймс» был на борту «Святогора»! — воскликнул министр, и в его голосе зазвучали нотки почти торжествующие. — Он — очевидец!

— Очень хорошо, — кивнул я, словно преподаватель, одобряющий сообразительного, но заблуждающегося студента. — Опросят и очевидца. Мне уже интересно, — продолжал я, переплетая пальцы, — как смог человек, пусть даже корреспондент прославленной газеты «Таймс», разглядеть за час до рассвета, в предутренних сумерках Немецкого моря, и подводную лодку — объект по определению малозаметный, и след торпеды? И вообще, почему он не спал в столь ранний час? Не на вахте же он стоял? Бессонница мучила? А где он вообще находился в тот момент, этот корреспондент? В каюте? На палубе? И если на палубе, то на какой именно — правого или левого борта? И видно ли было с того места, где он пребывал, море вообще, и подводную лодку в частности? Видите, сколько сразу вопросов возникает, а ведь я не специалист ни в морском деле, ни в журналистике.

В кабинете воцарилась тишина, нарушаемая лишь мерным тиканьем старинных часов. Даже Ольга отложила вечное перо, прекратив конспектировать разговор.

— Вы… вы не доверяете корреспонденту лондонской «Таймс», Ваше Императорское Высочество? — с неподдельным, уже почти комичным изумлением воскликнул Сазонов, словно я усомнился не в словах репортера, а в догматах Священного Писания.

Я позволил себе рассмеяться — коротко и сухо.

— Я? Сергей Дмитриевич, вы отдаете себе отчет в том, что говорите? По-вашему, мы должны слепо верить на слово иностранной газете, пусть даже это лондонская «Таймс»? Верить, и, исходя исключительно из того, что в ней пишут, строить политику великой державы? Малейшая ошибка способна ввергнуть полмира в огонь войны! Откуда, интересно, взялась эта почти религиозная вера в непогрешимость британской прессы? Не есть ли это дань моде, некое интеллектуальное угодничество? Низкопоклонство перед Западом?

Взгляд Сазонова, словно исподволь, метнулся в сторону Papa — не оборвет ли Государь этого зарвавшегося мальчишку, позволяющего себе такие вольности в разговоре с министром? Но Papa не прерывал. Он сидел, откинувшись в кресле, и смотрел на Сергея Дмитриевича с легким, едва уловимым любопытством — что ответишь, милейший, на этот полудетский, но оттого не менее острый выпад?

— Работа с прессой, изучение её материалов, — это один из общепринятых способов получения оперативных сведений, — ответил, наконец, Сазонов, и голос его прозвучал суховато и казенно. — Это мировая практика, Ваше Императорское Высочество. Мы не можем её игнорировать в угоду… личным симпатиям или антипатиям.

— Именно — один из, — подхватил я. — А потому сведения, почерпнутые даже из самого авторитетного источника, следует перепроверять. Сличать с данными из других, независимых и не связанных между собой источников. Особенно если речь идет о событиях, могущих иметь самые необратимые и трагические последствия. Доверяй, но проверяй, — так сказал, если не ошибаюсь, один американский президент. Мудрый был человек, хоть и республиканец.

Сазонов сделал паузу, собрался с мыслями и, склонив голову, произнес с подчеркнутой почтительностью, которая, однако, не могла скрыть досады:

— Не могу не выразить восхищение вашими обширными познаниями, Ваше Императорское Высочество.

Но сказал это без всякого огонька, и поклон его вышел каким-то деревянным, механическим, мне почти почудился скрип его стареющих суставов — скрип официального неодобрения, заглушаемого этикетом.

Поскольку более желающих выступить не нашлось, Papa подвел черту, коротко и ясно, как он это умел: в Германию, где сейчас находились спасенные моряки, не мешкая послать следственную комиссию и разобраться со всей возможной тщательностью. В комиссию включить представителей трех ключевых министерств — Морского, Внутренних дел и, разумеется, Иностранных дел, дабы Сергей Дмитриевич был спокоен. Точка.

И когда тяжелая дверь закрылась за удалившимся министром, Papa повернулся ко мне. Выражение его лица было задумчивым, в глазах — не гнев, но легкая озабоченность.

— Не кажется ли тебе, Алексей, — тихо произнес он, — что ты был несколько резок и несправедлив по отношению к Сергею Дмитриевичу? Да и, если вдуматься, к самой Великобритании тоже? В конце концов, это наша союзница.

Я посмотрел на него, на его усталое, почти изможденное лицо, и мне стало его жаль. Жаль этого человека, зажатого в тисках истории, обязанного считаться с мнениями министров, союзников, родственников.

— Вы сказали, Papa, — ответил я на библейский, иносказательный манер, глядя куда-то мимо него, в глубину комнаты, где на стене висел портрет Петра Великого. Ответил и замолчал, давая словам улечься в его сознании.

Он нахмурился. Он не любил ложноумствований, пустой многозначительности, полагая, что в делах государственных нужна прямая и ясная речь.

— Что я такое сказал? Поясни, — потребовал он, и в его тоне зазвучала отцовская, но уже властная нота.

Я перевел на него взгляд.

— Вы, любезный Papa, сами, своей волей, связали в одном вопросе Сергея Дмитриевича Сазонова и Великобританию. Не я. Вы спросили, не несправедлив ли я к ним обоим, тем самым поставив между ними знак равенства. А стоит ли? Министр — слуга Ваш и России. Держава же, даже союзная, — всегда преследует лишь свои интересы. И доверять ей слепо, как и её прессе, — занятие, полное немалого риска. Я лишь указал на это. А соединять или разъединять их в Ваших глазах — Ваша державная воля.

Papa долго смотрел на меня, и в его взгляде читалось сложное чувство — и удивление, и раздумье, и та особая, немного грустная нежность, которую он испытывал, когда дети неожиданно говорили нечто взрослое и верное. Он ничего не ответил, лишь тяжело вздохнул и потянулся к портсигару за папиросой. Курение сегодня не считается пагубной привычкой, и потому присутствие детей не смущает. Да и какие мы дети? Ольга и Татьяна тоже покуривают тоненькие дамские пахитоски. Но я понял, что семя сомнения, столь необходимое в делах управления, было посеяно. И возможно, взойдет.

— То, что Сергей Дмитриевич немножко англоман, не секрет, — произнес Papa, словно пытаясь смягчить мое категоричное заявление. Он всегда стремился к равновесию, видя в этом одну из главных добродетелей государя.

Я покачал головой. Мне, ребенку, странно было поучать отца, но логика, холодная и неумолимая, брала верх над сыновним почтением.

— Англоманом может быть любой частный человек, это его право. — Но не чиновник на государственной службе. И уж тем более — не министр. И в особенности — не министр иностранных дел. На этом посту человек обязан, забыв о личных симпатиях, отстаивать интересы своего отечества. Что англичане, к слову сказать, делают с завидным постоянством и бесстрастием, — добавил я, — и в чём нам не мешало бы брать с них пример. Не в англоманстве, а в этой железной верности своим интересам.

Papa вздохнул.

— Ладно, ладно, — сказал он уклончиво. — Он и думает о наших интересах, господин Сазонов. О чьих же ещё? Разве он когда-нибудь давал повод усомниться в своей преданности?

— Это не отменяет моего первоначального вопроса, — мягко, но настойчиво вернул я его к сути. — Каким образом корреспондент лондонской газеты, пусть и очень уважаемой, сумел разглядеть в осенней ночи, за час до рассвета, два чрезвычайно малозаметных объекта — подводную лодку и, что ещё удивительнее, торпеду? Это ведь даже не снаряд, это всего лишь её след на воде. Требуется зрение, достойное филина.

Papa задумался, его взгляд устремился в окно, где над парком сгущались ранние сентябрьские сумерки. В его молчании чувствовалась не просто пауза, а работа мысли, взвешивающей все за и против. — Да, — медленно проговорил он наконец. — Это и в самом деле странно. Когда вдумаешься…

— Странно и другое, — подхватил я, чувствуя, что почва под ногами становится тверже. — Что вообще делал иностранный корреспондент, на борту корабля Российского императорского флота? Как он туда попал? И с чьего разрешения? Это же не пассажирский лайнер, в конце концов.

— Это как раз не секрет, — пожал плечами Papa, возвращаясь из своих размышлений. — «Святогор» строили на верфях Армстронга в Ньюкасле, потому газета и пожелала описать первый переход самого нового и самого мощного ледокольного корабля. Они обратились с просьбой через наше морское ведомство, и им в таком пустяке не отказали. Реклама, так сказать, достижений британского кораблестроения.

— Пустяке, — повторил я за ним. — Любопытно. А кто именно входил с этим ходатайством, и кто именно разрешил, Papa? Нельзя ли узнать это с точностью?

Papa посмотрел на меня с новым, пронзительным вниманием. Задумчивость не покидала его, напротив, она углублялась, становясь тяжелее и многозначительнее.

— Думаю, это несложно узнать, — ответил он, и в его тоне прозвучала та самая металлическая нотка, которая появлялась, когда он чувствовал, что в его владениях что-то происходит без его ведома или вопреки его воле.

Воспользовавшись моментом, я высказал свою главную мысль:

— Тогда у меня к Вам одна просьба, дорогой Papa.

— Я слушаю, Алексей.

— Мне бы хотелось включить в состав следственной комиссии нашего собственного корреспондента. Чтобы он освещал ход расследования.

— Нашего? — удивился Papa. — Какого нашего?

— Всё «Таймс», да «Таймс», — усмехнулся я. — У нас разве своей газеты нет? Есть! Есть такая газета — «Пионерская Правда»! Пусть она будет нашим голосом, нашими глазами.

Papa смотрел на меня с легким недоумением, смешанным с любопытством.

— У тебя есть кто-то на примете? Корреспондент?

— Да, — кивнул я. — Господин Зубатов.

Наступила пауза. Papa нахмурился, перебирая в памяти фамилии.

— Зубатов?.. Позволь… Как же… Это не надворный ли советник из Департамента полиции? Тот самый, который с рабочими кружками…

— Именно так, дорогой Papa. Он самый. Надворный советник, Станислав, Анна, Владимир — поспешил я уточнить. — Мы его приняли на службу. Консультантом в редакцию «Пионерской Правды».

Лицо Papa выразило такое изумление, что я едва сдержал улыбку.

— В Пионерскую Правду? — переспросил он. — И кого же он там консультирует? Пионеров?

— Газету и консультирует, — невозмутимо ответил я. — По вопросам, в которых он несомненный знаток. По части, так сказать, розыска и расследования.

— И ты хочешь, чтобы этот… знаток был в официальной правительственной комиссии? В качестве корреспондента?

— Корреспондент — это для публики и для протокола, — пояснил я. — На самом деле он будет моим специальным представителем. Глазок-смотрок, как говорят в народе. Но — с Вашего соизволения — с определенными полномочиями. Он умеет разговаривать с людьми, Papa. С самыми разными. С матросами, с офицерами. И, разумеется, с корреспондентом «Таймс». И если он почувствует что-то неладное, что-то, что ускользнет от взгляда официальных лиц, — об этом узнаем и мы.

— Ты подозреваешь… — начал Papa, и его лицо стало серьезным.

— Я никого конкретно не подозреваю, — мягко прервал я его. — Но корабли, особенно новые и мощные, не идут ко дну ни с того, ни с сего. Если «Святогор» затонул, значит, это кому-то нужно. И нам надлежит выяснить — кому?

Меня, в сущности, тревожили две вещи. Первая, — это происшествие со Святогором. Из ста двадцати трех человек, бывших на борту, спаслись, по последним данным, девяносто восемь. Их, полузамерзших и в шоке, снял со спасательных шлюпок и поднял на борт рейсовый пароход «Sierra Salvada». Двадцать пять человек считаются пропавшими без вести, хотя всякому здравомыслящему человеку понятно — в холодном сентябрьском море, без спасательных средств, долго не протянешь. Тем более, что по европейскому, григорианскому календарю в Европе уже октябрь. И вот эти спасенные моряки сейчас находятся в Германии, в Вильгельмсхафене, где, как доносят, окружены всяческим вниманием и заботой германских властей. Но была и другая, не менее тревожная причина для беспокойства — память Papa. Он прекрасно помнил, что Зубатов служил по Департаменту полиции пятнадцать лет назад, но напрочь забыл, что тот теперь числится в Пионерке, и что совсем недавно Сергей Васильевич встречался со мной здесь, в Александровском дворце, вернее, в Тереме, для обсуждения одного щекотливого дела. А ведь ему, Papa, обо всем, что связано со мной, с наследником, докладывают немедленно. Он пытается всё контролировать. Но память, увы, сдает. И сбои памяти случается чаще и чаще, что беспокоит меня куда больше, чем все интриги Сазонова, и все статьи в «Таймс».

— Пусть будет по-твоему, — сказал, наконец, Papa, и, раскрыв свой знаменитый блокнот-ежедневник, с золотым обрезом и императорским вензелем, аккуратно записал в него что-то остро отточенным карандашом. Потом он поднял на меня взгляд, и в его глазах мелькнула знакомая, отеческая усмешка. — Надеюсь, ваша газета оплатит ему командировочные расходы? Бюджет казны не безграничен.

— Непременно оплатит, дорогой Papa, — успокоил я его. — Нам нужна истина, одна на всех, а за ценой, как говорится, мы не постоим.

Он кивнул, и погрузился в бумаги. Сестрицы дописывали конспекты встречи. Я же смотрел в окно, где над парком сгущались осенние сумерки. Комиссия, Зубатов, «Таймс»… Всё это были лишь фигуры на сложной шахматной доске. А где-то за пределами моего зрения, в тени, уже готовился сделать свой ход тот, кого я боялся больше всего — великий и ужасный игрок по имени Случай. И против его воли не помогут ни мундиры, ни дипломатическиие ноты, ни цесаревич, помнящий будущее.

Но я буду стараться.

Загрузка...