2 сентября 1917 года, суббота
Экономика должна!
Я пригласил вас, господа!
Н. В. Гоголь, «Ревизор»
Войдя вслед за сестрами в просторный, но отнюдь не роскошный кабинет Papa в Александровском дворце, я первым делом заметил фигуру Владимира Николаевича Коковцева. Премьер-министр при нашем появлении немедленно встал. Не резво, конечно, — ему все-таки шестьдесят пять, возраст, когда каждое движение обдумывается и взвешивается, особенно если совершается оно перед лицом монарха и его семьи. Но встал с той подчеркнутой, почти машинальной почтительностью, что была вбита в людей его поколения и чина как аксиома, не требующая доказательств.
— Сидите, сидите, Владимир Николаевич! — произнес Papa, его мягкий, чуть глуховатый голос подтверждал слова легким, успокаивающим жестом руки.
Однако Коковцев, маленький, сухонький, с аккуратной седой бородкой и умными, усталыми глазами, продолжал стоять, вытянувшись в струнку, с тем особым выражением лица, в котором и почтительность, и собственное достоинство, и вековая привычка к ритуалу. Он оставался в этом положении до тех пор, пока мы, соблюдая некую негласную иерархию, не расселись по местам. Да и как он мог позволить себе сесть, пока Великие Княжны, пусть и юные, но носительницы императорской крови, оставались на ногах? В этом простом, почти мгновенном эпизоде заключалась вся суть той невидимой, но несокрушимой клетки протокола, что опутывала нашу жизнь, превращая каждое движение, каждое слово в символическое действо.
Наше появление в кабинете во время важных аудиенций было тщательно обдуманной маленькой хитростью, обговоренной с Papa. Мы нарочно заходим ровно на пять минут позже назначенного начала. Этот промежуток был своеобразной рессорой. Если вдруг предмет беседы оказывался по каким-либо причинам не предназначен для наших ушей — будь то нечто особенно щекотливое, или мрачное, — Papa нажимал особую кнопку. Тотчас же в приёмной дежурный офицер мягко, но непреклонно преграждал нам путь: «Ваши императорские высочества, сегодня, к сожалению, режим максимальной секретности». И нам ничего не оставалось, как, переглянувшись с легким вздохом разочарования, отправиться заниматься делами собственными, а не государственными. Впрочем, случалось это редко. Подобная мера предосторожности вступала в силу, когда речь заходила о делах поистине грязных, о тончайших дипломатических интригах или в самом деле особо секретных, например, во время встреч с графом Пурталесом — тот нередко настаивал на полной конфиденциальности, с глазу на глаз. Только он и Papa. Питер и Поль за спиной Papa в такие минуты как бы не в счет; германский посланник похоже, и вовсе не считает их за людей, а лишь за деталь интерьера.
Сегодня, однако, барьеров на нашем пути не возникло. Мы были допущены к большому круглому столу красного дерева, стоявшему метрах в пяти между массивным письменным столом Papa и бильярдом. Да, бильярдный стол по-прежнему стоял здесь, и его присутствие в рабочем кабинете главы огромной империи было многозначительным символом. Papa упорно не желал убирать его, всем своим видом показывая, что нынешнее его состояние — временное, вынужденное, не более чем досадная пауза в жизни. Ведь бывают же чудеса? Редко, но бывают, — словно бы спрашивал он у своих врачей, Лечения в Ливадии, казалось, пошли впрок, и в его глазах вновь теплилась надежда. Медицинские светила, Раухфус, Федоров, Боткин, почтительно соглашались, качали головами, прописывали новые снадобья, ванны, массаж, токи дарсонваля и прочие методы, от новейших к древним и обратно. Что же им ещё оставалось делать? Врач, даже лейб-медик, обязан оставлять своему высокому пациенту хотя бы крошечный кусочек надежды, пусть самой призрачной. Так уж было заведено в медицинском мире начала двадцатого века, особенно если пациент этот помазанник Божий.
Мы быстро, почти бесшумно прошли по ковру, вполголоса, почти шепотом, поздоровались с премьер-министром и быстренько расселись по местам, образовав своим полукругом нечто вроде живого экрана, обращенного к отцу. Ольга, Татьяна, Мария и я. Анастасия на сей раз отговорилась — у неё, мол, гостит мадам Беккер, и потому чувствует она себя неважно. Хотя я думаю, ей просто не терпится поскорее посмотреть отснятый сегодня материал новой фильмы о Маске Зеро.
Коковцев, дождавшись нашей посадки, наконец позволил и себе опуститься в кресло и так, сидя, немедленно продолжил прерванный доклад. Сидеть в присутствии императора — привилегия невиданная, огромная, доступная лишь немногим избранным. Но Владимир Николаевич ею, безусловно, удостоен. В самом деле, в ногах правды нет. А Papa, я знал, нужна была именно правда, одна только суровая и неприкрашенная правда, какую он, увы, слышал все реже и реже.
Сестрицы, подражая отцовской деловитости, торжественно разложили перед собой изящные бювары, сняли золотые колпачки с «вечных» ручек «Waterman» и приготовились внимательно слушать и тщательно записывать. Они вели свои дневники, фиксируя в них не только события дня, но и услышанные мнения, — своеобразную летопись, которая, быть может, когда-нибудь станет достоянием истории.
Я же раскрыл альбом для зарисовок. Писать я предпочитаю карандашом, вернее, тремя разными карандашами, которые всегда лежат у меня в пенале: мягким, средним и потверже. Но пишу я, признаться, редко. Гораздо чаще я рисую — потому и карандаши. Самые важные, показавшиеся мне значимыми слова или фразы я лишь кратко набрасываю на полях, а потом, при нужде, сверяюсь с подробными записями Ольги. Записи из дворца выносить строжайше запрещено, даже в наших комнатах они хранятся в специальных шкафчиках под замком. А вот альбом с рисунками мне разрешено брать с собой и в Кедровый Терем, и на пленэр, правда, лишь в пределах ограды Александровского Парка. Впрочем, даже если бы ловкий шпион сумел им завладеть, он не выудил бы из этих страниц, испещренных набросками деревьев, собак, кораблей и лиц сестер, сколь-либо ценных секретных сведений. Мои рисунки — дело открытое. Я их регулярно помещаю в «Газетке» и, что куда важнее, в специальных выпусках новой серии «Маска Зеро», плати двадцать копеек, и путь в мир фантастики и приключений открыт. Шпионам даже в Россию ехать не нужно — с небольшой задержкой в неделю свежий номер появляется в Берлине, Лондоне, Вене, Париже, Риме и прочих европейских столицах. Меня как-то спросил один из министров (Маклаков, если вам интересно): что это вы, Ваше Императорское Высочество, так усердно рисуете? Неужто виды царскосельских парков? — Деньги, Николай Алексеевич, — ответил я ему. — Рисую самые что ни на есть настоящие деньги. И в самом деле, каждый новый выпуск приносил барону А. ОТМА — нашему общему псевдониму, составленному из первых букв имен, — около тридцати тысяч полновесных российских рублей чистого дохода. А каждый рубль по-прежнему содержит в себе семьсот семьдесят четыре миллиграмма чистого золота — в пересчете на стопроцентный драгоценный металл. Популярны наши выпуски, и в Европе, и даже за океаном.
Ирония ситуации заключалась в том, что речь как раз и шла об этих самых золотых рублях. Владимир Николаевич, слегка покачивая в руках золотым пенсне, излагал суть нового предложения, робко высказанного на заседании совета министров: прекратить, ввиду тревожной международной обстановки и роста внутренних расходов, свободное обращение золотых монет, изъять их из обращения и перейти от рубля металлического, звонкого, вечного, к рублю бумажному, обеспеченному, как значилось в проекте, «всем достоянием Державы Российской». Я наблюдал за лицом отца. Оно оставалось непроницаемо-спокойным, но в уголках губ я уловил едва заметную, знакомую лишь нам, его близким, горькую складку. Он смотрел в окно, на желтеющие листья деревьев, и, казалось, видел там нечто большее, чем прожекты финансистов. Видел тень грядущего, тень того незримого рубежа, за которым кончается имперское величие, отлитое в золоте и серебре, и начинается зыбкий, ненадежный мир бумажных обещаний и кредитных билетов, мир, где само слово «обеспеченность» становится лишь фигурой речи, призраком, за которым маячит уже не призрачная пропасть нищеты.
Признаться, я не силен в экономике. Я, собственно, ни в чем особо не силён, если уж быть до конца откровенным. Нет, мои почтенные преподаватели тратили на меня время отнюдь не даром, даже очень не даром, и я честно всё не только записывал в свои тетради, и не только заучивал их лекции, но и искренне, от всей души пытался понять запутанные хитросплетения мировой истории, высшей математики или финансовых законов. Временами мне даже казалось — эврика! — всё, наконец-то понял! Но проходило несколько часов, а то и минут, и эти ясные, кристальные схемы начинали мутнеть, расплываться, и смутные, как придворные сплетни, сомнения вновь начинали терзать мою совесть и ум. Казалось, истина ускользает, подобно карасям в пруду Александровского парка, которых я некогда пытался ловить с Колей Деревенко.
Вот и с этими деньгами, с финансовой системой, царившей в нашем отечестве, было не все ясно. Золотой рубль — ведь это же прекрасно! Это же весомо, грубо, зримо. Кубышке, набитой золотыми пятерками и десятками, и зарытой в саду меж корней яблони или под половицами кабинета, не страшны никакие денежные реформы, никакие правительственные циркуляры. Ни один министр финансов, сколь бы хитер он ни был, не может в одно прекрасное утро явиться к своему монарху и сказать: Ваше Величество, всё, с сегодняшнего полудня золотые не стоят ровным счетом ничего! Переходим на юани или на папуасские ракушки!. Нет, с золотом такой фокус не пройдет. Оно вечно. Оно — мерило всего.
Там, в двадцать первом веке, мне постоянно попадалась реклама: храните сбережения в золотых слитках, начиная аж с одного грамма. Слиток в один грамм! Смехотворная, почти неразличимая крупица. А здесь, в нашем семнадцатом году века двадцатого, в одной-единственной десятирублевой монете золота содержится в семь раз больше. Бери да храни! Нет, конечно, десять рублей — сумма для простого человека не маленькая, но и не запредельная. Обыкновенный учитель обыкновенной гимназии получает ежемесячное жалование, которое, будучи переведено на вес драгоценного металла, равняется пятидесяти граммам чистого золота. Мало-мальски квалифицированный мастеровой, тот же слесарь или токарь на хорошем заводе, — двадцати пяти граммам. Чистого золота, заметьте, не какой-нибудь пятисотой пробы. Прекрасно? Отлично! Это ли не свидетельство прочности и процветания Империи?
Но здесь-то и кроется главная загогулина, как говаривал мой наставник по экономике. То, что хорошо для отдельного человека, для правительства зачастую представляет сущую обузу. Власть имущим порой хочется, ох как хочется, запустить руку в карманы своих же подданных, облегчить их махом, сразу, и побольше! Взять, да и надуть весь народ разом, объявив бумажки, лежащие в кошельках, не более чем фантиками, — куда как соблазнительно! Разумеется, лишь в случае высочайшей государственной надобности, для пользы самой же одураченной толпы. Можно, конечно, и пообещать, что лет через двадцать, через тридцать, всё непременно вернут, а там — кто ж вспомнит? Время — лучший лекарь и для финансовых ран. С золотом подобное провернуть невозможно, а с бумажками — запросто. Бумага всё стерпит.
Но Papa, слава Богу, придерживается иного мнения. Он глубоко, непоколебимо верит, что Государь — это прежде всего Божий помазанник, а не вор-карманник с Сенного рынка, и частенько, бывало, повторяет за моим камердинером, Михайлой Васильевичем, меткую малороссийскую поговорку: «Який цар, такі і гроші». Если деньги у нас честные, золотые, весомые, то и царь, и вся власть его — честная, надежная, золотая. И, похоже, оба — и камердинер, и Император Всероссийский — по-своему правы. Разного рода опросы, негласные, неформальные, проводимые через охранное отделение и прочие конторы, показывали, что в массе своей народ царскому слову верит безоговорочно, и царским деньгам — как золотым, так и бумажным — тоже. Ладно, опросы — дело темное, тут респондент всегда может из угодливости или страха приврать. Но вот Коковцев, человек сухой и дотошный, привел железные, не подлежащие сомнению факты: на руках, а точнее, в карманах, портмоне и знаменитых народных кубышках у населения находится золотой монеты аж на пятьсот миллионов рублей, а государственных кредитных билетов — на полтора миллиарда с лишком. И при этом всякий может беспрепятственно обратиться в любую казенную контору или банк и обменять эти самые бумажные кредитки на звонкую, солнечно-желтую монету. И что же? Золота в подвалах Министерства финансов хватало, чтобы честно, без сучка и задиринки, рассчитаться со всеми предъявителями. Значит, что? Значит, народ этим самым казначейским билетам верит. Да и, право, это куда как удобнее: золотые монеты вечно норовят то проскользнуть в дырку в кармане, то закатиться под комод, да и вообще, сто рублей — это ведь восемьдесят граммов металла, а тысяча — так и вовсе два целых фунта! Тяжёлая ноша. А кредитный билет положил в изящный бумажник, и гуляй себе по Невскому налегке.
Я слушал этот неторопливый, размеренный обмен мнениями между Papa и министром, а сам тем временем автоматически водил карандашом по странице альбома. Постепенно Владимир Николаевич Коковцев стал превращаться под моей рукой в ловкого циркового жонглера, лихорадочно работающего с целой полудюжиной огненных факелов, на которых появились надписи: «промышленность», «транспорт», «армия», «просвещение», «здоровье», «займы». На самом деле статей расходов, конечно, куда больше, но для художественного беспорядка на рисунке хватило и шести. Премьер-министр стоял при этом на огромной, видавшей виды бочке, которая к тому же успела рассохнуться, и часть её содержимого уже успела высыпаться на паркет. На бочке было написано «Порох». Поодаль угадывались наши, сестер и мои, фигуры за столом. Papa я изображать не стал — Государя всуе, в качестве персонажа карикатуры, не рисуют. Я не рисую.
Затем речь перешла к запрете спиртных напитков. В воздухе уже давно витала эта идея, многим реформаторам и общественным деятелям хотелось, чтобы Papa издал высочайший указ, и трезвость раз и навсегда стала бы нормой жизни для многомиллионной России. Его даже стыдили — мол, стыдно и грешно пополнять казну за счет водки, этого народного проклятия. Спаивать население — дело небогоугодное и недостойное великой державы. Взять, да разом отменить!
И здесь, к легкому, думаю, удивлению Коковцева, слово неожиданно взяла Татьяна. С позволения Papa, разумеется, который лишь кивнул, с любопытством глядя на нее поверх пенсне. Он перестал стесняться близорукости, что близорукость, когда ноги не ходят…
— Владимир Николаевич, — голос у нее был спокойный, ровный, без тени девичьей робости, — мне помнится, что в прошлом году одни только продажи алкоголя принесли в казну один миллиард сорок три миллиона рублей. Не так ли?
Премьер-министр, слегка опешив от такой осведомленности, поспешно заглянул в свою докладную записку, хотя, несомненно, и так знал эти цифры наизусть.
— Именно так, Ваше Императорское Высочество. Цифра поразительно точная.
— И эти суммы являются лишними? — продолжала расспрашивать сестра, чуть склонив голову набок. — Совершенно-совершенно лишними, от которых можно отказаться без малейшего ущерба для бюджета?
— Нет, Ваше Императорское Высочество, увы, но это не так, — покачал головой Коковцев, и в его голосе послышались знакомые мне по прежним заседаниям нотки утомления от необходимости в очередной раз объяснять очевидное. — Эти суммы составляют… — он вновь заглянул в бумаги, хотя цифра, без сомнения, стояла у него перед глазами, — суммы составляют ровно двадцать три процента всех наших бюджетных поступлений. Почти четверть.
— И каким же именно образом, — не отступала Татьяна, глядя на него своими ясными, серьезными глазами, — планируется восполнить этот ущерб, если закон все-таки будет принят? Где взять этот недостающий миллиард?
Владимир Николаевич развел руками, и в этом жесте была вся безысходность государственного мужа, зажатого между благими порывами общественности и суровой арифметикой казначейства.
— Забота о народном здоровье и нравственности, Ваше Императорское Высочество, требует подчас некоторых жертв, которые, будем надеяться, быстро окупятся в будущем. Таково мнение многих уважаемых общественных деятелей. А что касается ущерба… — он слегка помедлил, — ущерб предполагается компенсировать умеренным поднятием акцизов на некоторые иные продукты массового потребления: сахар, табак, чай…
В кабинете повисла тишина, нарушаемая лишь потрескиванием поленьев в камине. Я взглянул на отца. Он снял пенсне и задумчиво потер переносицу. В его усталом, но спокойном лице я прочел то самое вечное противоречие, которое, вероятно, и составляет главную суть власти: выбор между благим намерением и тяжелой, неудобной, но необходимой реальностью. А я в это время уже дорисовывал рядом с жонглером Коковцевым новую фигуру — человека профессорской наружности, похожего на Милюкова, с плакатом «Трезвость — норма жизни», который пытался выбить из-под ног премьер-министра ту самую бочку с порохом.
Картина выходила занятная.
— На сахар, табак и чай? А потом на хлеб, мясо, масло? — продолжила Татьяна, её голос, обычно такой мягкий, теперь звучал отчетливо и твердо, словно стальной стержень, обернутый в бархат. — Хороша забота о народе! И, признаться, мне бы очень хотелось взглянуть на предварительные расчеты вашего министерства, Владимир Николаевич. Это во-первых. А во-вторых, — она слегка подняла указательный палец, — привычку пить водку, сложившуюся веками, одним царским указом не отменишь. Это попросту невозможно, хотя, безусловно, было бы замечательно. Законы экономики, увы, куда как устойчивее монарших повелений. Будет спрос — непременно найдется и предложение. Люди потратят на спиртное те же, если не большие, деньги — запретный плод, как известно, всегда дороже плода дозволенного. Только деньги пойдут уже не в казну, не на государственные нужды, на дороги, школы, армию, а прямиком в карманы подпольных дельцов, шинкарей и контрабандистов. Сомневаюсь, что подобная мера может быть сочтена экономически целесообразной.
Эстафету немедленно, почти без паузы, перехватила Мария, её доброе, круглое лицо было сосредоточенно и серьезно. Она, как всегда, опиралась на сухие, выверенные цифры, которые, бывало, запоминала с одного взгляда.
— И в-третьих, Владимир Николаевич, — начала она, и Коковцев, уже изрядно опешивший от такой осведомленности августейших дочерей, повернулся к ней, — в прошлом году только в одном Санкт-Петербурге, по данным, предоставленным Городской Управой, от некачественного, поддельного алкоголя пострадали восемьсот семьдесят два человека. Из них триста десять полностью и безвозвратно потеряли зрение, а девяносто шесть — скончались в страшных муках. И это — при доступности и относительной дешевизне фабричного алкоголя, произведенного под строгим государственным надзором и акцизным контролем. Если же казённая водка станет недоступной, число отравившихся суррогатами — древесным спиртом, политурой, всякой прочей омерзительной химией — возрастет, по моим скромным прикидкам, в разы. Мы получим не трезвость, а настоящую эпидемию отравлений.
Тут настал и мой черед. Я отложил карандаш и, чувствуя на себе одобрительный взгляд сестёр, вступил в беседу.
— А что, если поступить иначе? — предложил я, стараясь говорить так же размеренно и деловито, как они. — Сначала провести, так сказать, натурный эксперимент. Взять одну губернию, не самую богатую, но и не самую бедную, и ввести сухой закон только на её территории. Строго, но под наблюдением. И посмотреть, что из этого выйдет через год. Проверить всё основательно: и бюджет, и здоровье населения, и уровень благосостояния, и состояние преступности… чтобы всем стало окончательно ясно — да, это благо, и тогда можно двигаться дальше.
Коковцев, уже, кажется, смирившийся с тем, что совещание ведется не только с монархом, но и с его отпрысками, вежливо поинтересовался:
— А какую именно губернию вы предлагаете избрать для сего эксперимента, Ваше Императорское Высочество?
— Выберите сами. Какую не жалко, ту и берите— брякнул я с свойственной мне непосредственностью.
— Стоп, — Papa негромко, но твердо хлопнул ладонью по столу. — Без выпадов, Алексей, без ехидства. Говорим о деле серьезно.
— Слушаюсь, — я немедленно склонил голову в знак покорности родительской воле.
— А вообще-то, — задумчиво произнес Государь, снова надевая пенсне и обращаясь к Коковцеву, — идея, в сущности, неплоха и вполне в духе времени. Продумайте, Владимир Николаевич, этот вариант. Возьмите две более-менее схожие по экономическим и демографическим показателям губернии — скажем, в Центральной России. В одной введем полный запрет на продажу алкоголя, в другой оставим все как есть. И через год тщательно сравним достижения и потери. Если польза для народа и казны будет очевидна и перевесит неизбежные издержки, — он вздохнул, — тогда распространим этот «сухой закон», как его выразил Алексей, ещё на одну-две губернии. Это не нанесет бюджету Империи сокрушительного удара. И так, постепенно, осторожно, от пользы к пользе, будем двигаться вперед. Если, конечно, — он повторил свою оговорку, — она, эта самая польза, на деле обнаружится.
Дальше пошли малоинтересные для меня министерские тонкости и расклады, но с меня было и этого довольно. Наше маленькое выступление мы, разумеется, отрепетировали загодя, ещё вчера, обсудив все доводы за и против. Проблема запрета алкоголя регулярно поднималась и в Думе, и в прессе, и так называемыми общественными деятелями, чье прекраснодушие часто граничило с полным отрывом от реальности. Прекрасные мечты, но вечный вопрос — за чей счёт? Любопытно, что многие из самых рьяных поборников трезвости, как явствовало из конфиденциальных отчетов о думских буфетах, которые мы с позволения отца запросили, сами были не прочь пропустить рюмочку-другую-пятую. Но им, конечно, можно — они люди просвещенные, они-то уж знают меру, они не сопьются. Простому же народу, выходит, доверять нельзя.
Перед тем как отпустить премьера, Papa неожиданно обернулся ко мне:
— Алексей, а ты не покажешь нам свое… гм… творчество?
Я, конечно, показал. Не для себя ведь творю, в конце концов, а для людей, чтобы видели и понимали. Встал, и положил альбом перед Papa.
Тот посмотрел на рисунок, слегка усмехнулся в усы и передал его Коковцеву:
— Что скажете, Владимир Николаевич? Не в бровь, а в глаз?
Премьер-министр, он же министр финансов, долго и молча рассматривал изображение жонглера, балансирующего на пороховой бочке, потом медленно покачал головой, и на его усталом, аскетичном лице появилась слабая улыбка:
— Да… Едко. Очень едко, Ваше Императорское Высочество. Но, увы, по сути — верно. Работа министерства финансов в самом деле порой напоминает цирковое представление на арене, под которую вот-вот готовы подложить динамит. Непростая она, тяжелая, ответственная, любой наш просчёт может обернуться настоящей катастрофой для миллионов. Но будем надеяться, нам и на сей раз удастся удержать равновесие и не уронить… бюджет.
Когда Коковцев, наконец, удалился, Papa снова повернулся ко мне, и в его глазах читалось уже не отеческое снисхождение, а деловое любопытство:
— Скажи, Алексей, ты хочешь поместить эту свою карикатуру в очередном номере «Газетки»?
— Нет, любезный Papa, — ответил я вполне серьезно. — Не хочу.
— Ну, хоть на этом спасибо, — усмехнулся он.
— Мы, Papa, затеваем новый проект, — сказал я, боковым зрением видя, как сёстры одобрительно кивают. — Мы думаем открыть новое издание. Ежедневную газету для молодых людей России. От пятнадцати до двадцати пяти лет. И для всех тех, кто чувствует себя молодым, и хочет понимать, что происходит в стране и в мире. Общероссийскую. Интересную. Умную. И, конечно, — я посмотрел на него прямо, — глубоко патриотическую.
— Вот как? — Papa откинулся на спинку кресла, сложив руки на груди. — Это уже не шутки? Мыслите широко.
Я знал, о чем он думает. Новые газеты в России теперь открыть было делом сложным. Требовался солидный залоговый фонд на случай будущих цензурных нарушений, нужно было поручительство влиятельных и благонадежных лиц, требовалась подробнейшая, «соответствующая времени» программа, согласованная с Главным управлением по делам печати. И решал в конечном итоге, быть или не быть, лично он, Государь Император. Сначала давалось временное разрешение — на месяц, потом, в случае благополучия, — на полгода, потом ещё на полгода, и только затем, после многократных проверок, — бессрочное. Первое же крупное нарушение влекло за собой гигантский штраф, второе — немедленное и бесповоротное закрытие издания. И я прекрасно понимал, что ни о каких поблажках для нас, даже если учредителями будут Великие Княжны и Наследник Цесаревич, речи идти не могло. Напротив, спрос с нас будет строже, чем с кого бы то ни было.
— И как же вы назовете вашу газету? — спросил Papa, и в его голосе я уловил неподдельный интерес.
— Очень просто, любезный Papa, — ответил я, глядя ему прямо в глаза. — «Пионерская правда».
Он на мгновение задумался, пробуя это название на вкус.
— «Пионерская»… От французского «pionnier» — первопроходец, зачинатель. Звучит… современно. А «правда» — слово хорошее, русское, твердое. «Пионерская правда»… — Он кивнул. — Ладно. Готовьте вашу программу. Мы её изучим.