1 (14) октября 1917 года, воскресенье
Туман
Меня принимали по-царски, вернее, по-императорски, да иначе, полагаю, и быть не могло. Отвели роскошные, пропитанные историей апартаменты в Хофбурге, те самые, в которых когда-то жили и Papa с Mama. Всё было чинно, торжественно и до тошноты знакомо — этот запах старого паркета, воска для полировки мебели и легкой, почти неуловимой нотки тления, исходящей от бархатных портьер. Дворец — он и в Вене дворец, та же музейная тишина, те же взгляды предков в золоченых рамах, следящие за тобой из-под бровей, а брови знатные, как у незабвенного Леонида Ильича, при котором в России расцвёл золотой век. Правда-правда, я об этом читал.
Правда-то правда, но я устал. Устал смертельно, не физически — это было бы куда проще, — а той особой усталостью, что накапливается, когда представляешь не себя, а нечто громадное и абстрактное. Империю. На похоронах. Ирония судьбы, иначе не назовешь. Старый Франц-Иосиф, столп, на котором держалась не столько империя, сколько сам миропорядок, склеил ласты. И вот я, живой символ другой, северной империи, призван демонстрировать солидарность, скорбь и прочие подобающие моменту чувства. Старался, видит Всевышний, как старался. В знак особого, почти невиданного внимания, меня поместили в самое яблочко похоронной процессии, среди семьи Габсбургов. Я шел плечом к плечу с молодым императором Карлом, его супругой Цитой — у императоров не жёны, а именно супруги, это важный семантический нюанс, отделяющий сердечный выбор от государственной необходимости — и их сынишкой Отто, этаким кудрявым ангелочком, уже обремененным грузом династических ожиданий.
Полагаю, мое присутствие имееет глубокий политический смысл. Демонстрация солидарности. Мол, смотрите, граждане Европы, смотрите, тени предков: две великие империи, невзирая на мелкие дрязги и балканскую возню, плечом к плечу в горе. Как минимум — корректные, цивилизованные отношения. Молодой император, Карлу только-только тридцать исполнилось, лицо одухотворенное, но растерянное, будто он надел чужой, слишком просторный мундир. И совсем юный цесаревич-наследник, сиречь я. Начало великой дружбы? Кто знает, кто знает… История дама капризная, любит подшутить. Лично я был бы рад и просто корректным, прагматичным отношениям. Дружба монархов — штука опасная и разорительная, обычно за нее платят кровью солдаты.
Вена в трауре. И туман, густой, как молочный кисель. Киносъемке конец, но, поскольку снимает не студия А. ОТМА, меня это не беспокоит. Но настроение туман создает соответствующее моменту. Туман как символ неопределенности, тревожной и слегка пугающей.
Самым пронзительным моментом всей этой траурной мистерии стала древняя церемония у ворот церкви капуцинов. Похороны Габсбургов — это вам не просто отпевание, это сложный, отточенный веками ритуал, где каждый жест, каждое слово — символ. И вот стоим мы у этих самых ворот, гроб с телом императора — на руках у гвардейцев, а герольд стучится.
— Кто там? — раздается из-за дубовых створов.
Отвечают положенное:
— Его императорское и королевское апостолическое величество, Франц-Иосиф, император Австрии, король Венгрии, король Иерусалимский…
И в ответ — ледяное:
— Не знаем такого.
Опять стучат. Опять:
— Кто там?
— Император Франц Иосиф.
— Не знаем такого.
И в третий раз. И снова:
— Кто там?'
И тут, наконец, смиренное:
— Бедный грешник Франц-Иосиф.
И только тогда ворота отворились, впуская мертвого императора в последнее его земное пристанище.
Душевно получилось. До мурашек. Напоминание, коему не мешало бы следовать всем нам, носящим хоть какую-то корону: перед смертью все — бедные грешники.
А нас? А нашу семью? Нас ведь убили без всяких церемоний. Потом разрубили на куски, куски эти облили серной кислотой, чтобы и следов не осталось, сожгли на костре из всякой дряни, что-то, недогоревшее, бросили в затопленную шахту, а что-то, для верности, прикопали землёй на полянке. Россия — щедрая душа, на изобретательность в подобных делах. Иногда думается, что вся наша история — это такой бесконечный, растянутый на столетия похоронный обряд, только без капуцинов и их мудрых вопросов. Просто — убили, сожгли, развеяли.
Что-то последнее время настроение у меня скверное, на душу наползает тяжелый, влажный туман, совсем как сегодня за этими венскими окнами. Тринадцать лет — переходный возраст, в этом, что ли, причина? Всё видится в черном свете, все вопросы кажутся риторическими, а ответы на них — ненужными. Или просто похороны так действуют? Эта вечная игра в трон и гроб. Или, как у того кузнечика из мультфильма: я инвалид, у меня ножка болит?
Немного болит, да. Тот самый кудрявый ангелочек, эрцгерцог Отто, по возвращении с кладбища, видимо, от избытка чувств или от скуки, ловко пнул меня сафьяновым сапожком по щиколотке. Расшалился. Император Карл тут же отчитал наследника, мать его, Цита, всплеснула руками, но что свершилось, то свершилось. Берцы у меня особенные, со вставками — алюминий, каучук, пробка, — работы лучших ортопедов Санкт-Петербурга. Удар детский, слабенький, и сапожки у наследника легкие, мягкие. Но много ли мне нужно? Моя конструкция и без того шаткая.
И вот теперь я полулежу на оттоманке, в этих самых императорских апартаментах. Щиколотка смазана целебным, дурно пахнущим составом Бадмаева и обложена пузырями со льдом. Михайло Васильич, с лицом печальным и торжественным, возится с походной спиртовкой, готовя настой трав опять же по рецепту мудреца Бадмаева. Тайны Востока, тибетская медицина, Шамбала, и прочее. Пока, надо отдать должное, помогало. Надеюсь, поможет и сейчас. Хотя от тибетских снадобий туман в голове не рассеивается.
Аркаша и Костя, играют в шахматы в углу. Ходы тихие, неспешные, обдуманные. Коля следит за развитием партии по дебютному справочнику господина Панова, изредка подавая голос: «Так, вариант Чигорина… Неверно, надо было конем на е5».
Гришка и Мишка по очереди кружат по комнате неслышным казацким шагом. Камышовые коты. Один кружит, другой сидит. Потом меняются.
Все заняты, все при деле. Все ждут, когда цесаревич придет в норму.
И вот в эту почти идиллическую картину является сам император. Карл Франц Иосиф. С ним, разумеется, императрица Цита Мария дель-Грацие Адельгонда Микаэла Рафаэла Габриэла Джузеппина Антония Луиза Аньеза Бурбон-Пармская — имя, которое и выговорить-то без подготовки невозможно, но для меня она просто Tante Zita, добрая, но слегка чопорная. С непривычки. И, разумеется, виновник торжества, наследник, шалун эрцгерцог Франц Иосиф Отто Роберт Мария Антон Карл Макс Генрих Сикстус Ксавье Феликс Ринат Людвиг Житан Пий Игнациус фон Австрийский. Если я, конечно, ничего не перепутал. Смысла в столь длинных именах мне, откровенно говоря, непонятен, но, возможно, в этом и есть их главный смысл — ошеломить, подавить, лишить воли простого смертного, осмелившегося прочесть это целиком?
Император, вежливый и немного скорбный, попросил присутствующих остаться. Дело, мол, деликатное, но публичное, извинения должны быть столь же явными, сколь и сама оплошность. Императорское семейство пришло справиться о самочувствии, ещё раз извиниться, и сам Отто, с искренними слезами в голосе, пробормотал извинения. И тут же, под одобрительным взором родителей, выдал:
— Я и не хотел вас пинать, ваше императорское высочество! Это дядя сказал, что у вас железные ноги, и вам-де нравится, когда вас пинают!
В комнате повисла тишина. Только тающие льдинки позвякивали в резиновых пузырях.
— Какой дядя? — переспросил я, чувствуя, как по спине бежит неприятный холодок.
— Ваш дядя. Высокий такой. Громогласный. С большими усами. Он мне у буфета конфету дал и все объяснил.
— Ах, дядя. Конечно. Великий князь… Кхм. Мой дядя, да, большой шутник. Обыкновенные у меня ноги, сам видишь. Никакого железа.
— Вижу, — прошептал мальчик. — Мне очень жаль.
— До свадьбы заживёт, — отмахнулся я с видом бывалого воина.
— А когда свадьба? — оживился он, всегда интересный для детей вопрос.
— В своё время, в своё время, — ответил я, глядя куда-то поверх его головы. Габсбурги? Почему бы и нет? Вопрос религии как-нибудь уладим. Если Париж стоит обедни, то Российская Империя и подавно.
Император переглянулся с императрицей. В этом взгляде было все: понимание, легкая досада и усталое знание того, что родственные связи в наших кругах — это часто минное поле, где под маской шутки скрывается самый настоящий динамит.
Затем императрица, исчерпав церемониальную часть, ещё раз пожелала мне скорейшего выздоровления, и, отсалютовав мне изящным кивком, удалилась, уводя за руку раскаявшегося, но, я подозреваю, не до конца просветленного агрессора.
А император остался. Он подошел к окну, отодвинул тяжёлую портьеру и долго смотрел на медленно сползающий в долину вечерний туман, за которым уже зажигались первые огни неверной, тревожной Европы. Он остался не как монарх с официальным визитом. Он остался как человек, которому есть что сказать. Или который просто не хочет оставаться один в своих громадных, пустых покоях. И я ждал. Потому что в тишине, последовавшей за всем этим, было куда больше смысла, чем в долгих речах о дружбе и взаимопонимании.
Он посмотрел на меня вопрошающе, кашлянул сухим, коротким кашлем, а потом ещё раз. В этих двух кашлях, промелькнувших в звенящей тишине императорского кабинета, вдруг сконцентрировалась вся призрачность и неуловимость момента: последний — или крайний? — император двуединой монархии, наследник Карла Пятого и Марии-Терезии, стоял передо мной, заложником не столько даже своего положения, сколько чудовищного водоворота истории, что увлекал в небытие целые миры. И этот кашель был маленьким, чисто человеческим сигналом бедствия, тонущим в грохоте тысячепушечных салютов грядущей мировой бойни.
Тут до меня, наконец, дошло. Небрежным, но, как мне хотелось верить, величественным жестом, я дал понять немногочисленной свите, что следует удалиться. Этот жест, отточенный и выверенный, мы репетировали ещё в дороге, в вагоне-салоне, и в зеркале получалось, на мой взгляд, сносно. Мне отчаянно хочется думать, что сносно. Хотя Карл, воин с печальными глазами на усталом лице Габсбурга, похоже, улыбнулся. Чуть-чуть, одними уголками губ, но я это заметил. Конечно, ему, с младых ногтей воспитанному на строгих канонах венского Hofzeremoniell, мои провинциальные потуги должны казаться смешными. Как знаменитому виртуозу-пианисту — робкая, корявая игра старательного, но лишённого божьей искры мальчика из гимназии. Чижик-пыжик, где ты был, пронеслось в голове обрывком давнего мотива.
Но тут же, словно спохватившись, улыбка исчезла, испарилась, уступив место выражению официальной озабоченности. В воздухе запахло тем, ради чего, собственно, и затевалась вся эта сложная, почти балетная пантомима.
— Ваш дядя, Великий Князь Николай Николаевич… — начал он и сделал паузу, намеренную и многозначительную, отмеряя тишину, отведённую для восприятия этого титула.
Я внутренне вздохнул. Снова Николай Николаевич. Вечный возмутитель спокойствия, наш семейный Аякс, громовержец в генеральских лампасах, чья неуёмная энергия вечно опережала мысль. Мой ответ прозвучал чётко и бесцветно, как вызубренный урок гимназистом-отличником:
— Великий Князь Николай Николаевич не уполномочен делать какие-либо официальные заявления. Любое его высказывание отражает исключительно его личную позицию, которая не обязательно совпадает с позицией Российского Императорского Дома и Российской Империи как государства.
Фраза, заранее отлитая в канцелярии Министерства иностранных дел, казалась мне щитом, который я подставлял под удары судьбы, всё более напоминавшие удары шпаги по воде.
— Мы так и поняли, — ответил император, и в его голосе мне почудилась странная смесь — облегчения, что инцидент можно считать исчерпанным, и досады, что всё так сложно и запутанно. Досады человека, который унаследовал не трон, а лабиринт, из которого, кажется, нет выхода. — Вот мой ответ царственному брату Николаю, — он протянул мне папку, которую до того бережно держал в руках, словно это была не папка, но адская машинка.
Обычная такая папка, какая продаётся в любом приличном писчебумажном магазине. Ладно, не самая обычная, не в пятачок ценой, а копеек в тридцать, из плотного, чуть шагренированного картона. Но, правда, с императорским вензелем на обложке. Но, правда, вензелем Франца Иосифа — старика, чья эпоха, казавшаяся вечной, канула в Лету совсем-совсем недавно. Из прежних запасов. Новых, с вензелем Карла, видимо, ещё не изготовили — не до того было: история, раскрутившая свой маховик, мало считается с потребностями канцелярского делопроизводства.
Я папку принял с почтительным наклоном головы и положил рядом с собой на шелковую обивку оттоманки. Возникла комичная неловкость — как соблюдать весь этот тонкий этикет, когда лежишь на оттоманке, а твоя правая нога, голая и нелепо-бледная, покоится на отдельном табурете, будучи обложена резиновыми мешочками со льдом, похожими на какие-то фантастические синие плоды? Обстоятельства, милостивый государь, есть обстоятельства. Непреодолимой силы, однако. И как тут не вспомнить тщету всего сущего, когда мелкая травма сводит на нет дипломатическую миссию, превращая её в фарс?
— На словах передайте Его Императорскому Величеству, что я буду рад видеть его в Вене в любое время, какое он сочтёт подходящим. И вас, Ваше Императорское Высочество, разумеется, тоже, — сказал император Карл Первый, и его уход показался мне не столько величественным, сколько поспешным, будто он бежал от этой сцены, от этой папки, от моей больной ноги — от всего, что так наглядно символизировало хрупкость и бренность имперского величия.
Вернулась свита, внося с собой привычный российский жу-жу-жу.
— Михайло Васильич, — попросил я камердинера, стараясь придать голосу властные нотки, — пригласите ко мне господ Коковцева и Сазонова. И чтобы одна нога там, а другая здесь.
Камердинер вздохнул:
— Годы мои не те, Ваше Высочество, там и здесь. Ноги резвость потеряли на долгой дороге.
— Я имею в виду не твои ноги, а усердие господ министров! — осадил я его, чувствуя, как раздражение поднимается со дна души, подобно придонному пузырю. — Я жду их немедленно!
Но Михайло Васильич, видавший на своем веку виды всяких господ, не ушёл, пока не исполнил главный, с его точки зрения, долг. Сначала он подал бадмаевское зелье в хрустальном стакане.
— Время пришло, Ваше Императорское Высочество. Не прогневайтесь, но пить надобно. Без отлагательств.
Пришлось покориться. Зелье это, цвета болотной тины, было препротивным на вкус, отдавало чем-то горьким и аптечным, и эта его отвратительность, странным образом, внушала слабый луч надежды — не может же быть такая концентрированная гадость совсем уж бесполезной!
Коковцев прибыл один, застегнутый на все пуговицы, и внешне бесстрастный, как бухгалтер, подводящий итоги безнадёжно убыточного года. Сазонов, как доложили, куда-то отлучился по своим неотложным иностранным делам. Ну-ну, вертится, как флюгер на ветру европейской политики, где сегодняшний союзник завтра уже потенциальный противник. Или не потенциальный, а самый что ни на есть всамделишный. Кинетический.
— Владимир Николаевич, — начал я, отодвигая стакан, — соблаговолите рассказать, как на сей раз отличился мой дедушка, Великий Князь Николай Николаевич?
Коковцев сделал вид, что разглядывает узор на персидском ковре.
— Мне сложно говорить, Ваше Императорское Высочество… Речь ведь идет о частных суждениях…
— Речь идет о делах государственных, о искрах, которые в наше сухое время могут вызвать пожар невиданных масштабов! — настаивал я, чувствуя, как пафос фразы вступает в диссонанс с моим горизонтальным положением.
— Да, разумеется, — спохватился министр. — Так вот… Великий Князь Николай Николаевич позволил себе замечание… в узком кругу, конечно… но в присутствии австрийской стороны… замечание, не очень, вероятно, уместное… что лишь известная, как он выразился, нерешительность Государя Императора позволяет Австро-Венгрии так нагло и бесцеремонно попирать интересы братской нам Сербии. Но скоро-де, мол, всё изменится к лучшему.
— Что он имел в виду под этим «всё изменится»? — спросил я.
Коковцев покачал головой
— Не знаю, Ваше Высочество. Не берусь судить, что там в голове Великого Князя.
Я попытался пошевелить ногой. Не больно. Но холодно, до костей. Пора убирать лёд.
— Ладно, с этим разберёмся позже. Скажите мне откровенно: он был пьян, Николай Николаевич, когда изрекал свои пророчества?
— Мне трудно судить о подобных вещах, — ещё более осторожно, почти шёпотом, произнёс Коковцев, и в его глазах я прочёл всё, что хотел: и подтверждение, и страх, и усталость.
— Согласен. Не суди, да не судим будешь. Хорошо, не смею вас долее задерживать, Владимир Николаевич. Через три часа мы отправляемся обратно.
Он поклонился и вышел, оставив меня наедине с резиновыми мешочками, с папкой с вензелем покойного императора и с тягостным предчувствием, что все мы — и я с своей травмой, и Коковцев со своей осторожностью, и сам Николай Николаевич со своей губительной удалью — всего лишь песчинки в часах истории. Часах, ход которых остановить невозможно.
Отправлялись мы домой, в Санкт-Петербург. Протокольная часть визита закончена, дальнейшее пребывание в траурной Вене было необязательным. Да тут еще Николай Николаевич! Великий князь на борту государственного корабля был страшнее динамита! Динамит, по крайней мере, вещь предсказуемая: есть фитиль, есть заряд; можно, если успеть, отбросить его в сторону или затушить. Но как укротить слепой, яростный порыв человека, ослеплённого собственным величием и жаждой действия, не отягощённого ни малейшей способностью к рефлексии? Это была стихия, с которой нельзя было договориться.
Коротая время до отъезда, я тщетно пытался отвлечься, листая новейший, только что приобретённый на вокзале сборник Конан-Дойля «Лондонские туманы», где знаменитый сыщик, если верить многообещающей аннотации, вступал в схватку с силами потустороннего зла. Сие литературное событие навевало на меня странное, двойственное чувство. Насколько память моя, вынесенная из того, прежнего, не случившегося теперь мира, мне служила, в двадцать первом веке такого сборника у почтенного сэра Артура не было. Мир, и впрямь, изменился, пошёл по иной колее, словно поезд, переведённый на другой путь. Но насколько прочны и устойчивы эти изменения? Вопрос оставался открытым, повиснув в воздухе, как марево над раскалёнными рельсами.
С одной стороны, на календаре стояла осень семнадцатого года, а в Европе, если не вглядываться пристально, вроде бы всё обстояло более или менее благополучно. Относительно, разумеется. Австрия, правда, вот уже который год воюет с Сербией, но это какая-то странная война: даже на оккупированных территориях партизаны-четники не дают захватчикам ни дня, ни часа покоя. Лондонская «Таймс», которую я с утра просматривал, утверждала с присущей британцам невозмутимостью, что эта бессмысленная бойня уже обошлась дунайской монархии в двести тысяч убитых и раненых солдат и сто миллионов фунтов стерлингов, как минимум. А проку-то? Чем — при самом благоприятном для Австрии исходе — она возместит чудовищные человеческие потери и материальные затраты? Что, в сущности, можно взять с Сербии, этой бедной, разорённой страны? Австрия поднимает свой престиж? Если бы она смяла сербов за неделю, или хотя бы за месяц-другой, молниеносным ударом, то, возможно, да. Но война тянется уже четвёртый год, и конца-края её не видно., Война огромной, и, казалось бы, могущественной Империи с небольшим, в общем-то, балканским государством, — о каком, спрашивается, престиже после этого может идти речь? Ха-ха-ха. В грязи этот престиж, в гное, в крови, в тлене. Долго придётся отмывать.
Но что будет дальше — тонуло в густом тумане, куда более непроглядном, чем лондонские мистерии Конан-Дойля. Мои сведения о Большой Политике, почерпнутые из учебников иного века, безнадёжно устарели и рассыпались в прах при столкновении с суровой действительностью; да, правду говоря, я и в том мире не многое знал доподлинно. О старом Франце-Иосифе я читал у Гашека, в его бессмертном «Швейке», — вот где была выведена на чистую воду механистичность габсбургской государственной машины! А о Карле… нет, не припоминаю. В школьном учебнике, если о нём и писали, то вскользь, одной строкой. После поражения Центральных держав Австро-Венгрия бесследно исчезла, распалась на куски, словно глиняный горшок, собственно Австрия стала меньше Сербии, а Сербия, вобрав в себя окрестные государства, стала Югославией — вот, собственно, и все мои скудные познания, ныне практически бесполезные. Не полностью, впрочем: центробежные силы, те самые, что в своё время разорвали лоскутную монархию на части, никуда не исчезли, они бродили в её недрах, как подземные толчки, предвещающие землетрясение. Но что можно было из этого извлечь сегодня? Какой практический вывод?
Увы, ответа у меня нет.
Михайло Васильич, нарушив поток грустных размышлений, доложил, что встречи со мной настойчиво ищет господин Зубатов. Он только-только прибыл экстренным поездом из Германии. С докладом.
Принял я и Зубатова. Сергей Васильевич первым делом поинтересовался моим состоянием. Как не поинтересоваться, если нога на виду, смотрите, смотрите, весь мир, всё христианство, все смотрите, как болеет цесаревич!
— Пустое, — отмахнулся я, — интриги завистников и козни недоброжелателей. Пройдёт, как дурной сон.
Тогда Сергей Васильевич, откашлявшись, перешёл к сути. Дело о гибели ледокола «Святогор» было тёмным, как осенняя ночь в Северном море. Никто — и он подчеркнул это слово, — никто из выживших самолично не видел ни злополучной подводной лодки, ни следа торпеды. Крики же: «Субмарина!», «Торпеда!» — слышали, по словам всех опрошенных, абсолютно все, и сами, охваченные паникой, тоже начинали кричать, подливая масла в огонь. Но кто запустил эту роковую цепную реакцию, кто был тем нулевым свидетелем, чей испуганный возглас стал искрой, упавшей в пороховой погреб массовой истерии, — установить так и не удалось. Возможно, виновник был среди пропавших без вести. Возможно, им был кто-то из англичан, допросить которых не представилось возможным по причине их спешного и таинственного отъезда в Лондон. Но, по мнению комиссии, чисто технически увидеть торпеду или перископ подводной лодки в тех условиях было крайне затруднительно: во-первых, происшествие случилось за час до рассвета, во тьме, а, во-вторых, на море стоял туман, «Святогор» шёл малым ходом, постоянно подавая звуковые сигналы, дабы не столкнуться с другим судном. Это было, во-первых,.
Во-вторых, на борту «Святогора» находилось ровно четыре тонны технического динамита, закупленного в Великобритании. Динамит на борту ледокола — дело, в общем-то, обыкновенное, необходимый инструмент для подрыва особо упрямых ледовых полей. Мог ли он взорваться самопроизвольно? Тут, доложил Зубатов, полной ясности нет. Динамит этот был приобретён с огромной скидкой, ибо срок его годности истекал. Погнались за дешевизной, увы, как это часто у нас водится. Специалисты, привлечённые комиссией, единодушно утверждают, что старый, просроченный динамит теряет химическую стабильность, потому возможность самопроизвольного взрыва, хотя и невелика, но имеется. Это второе.
И, наконец, третье, и самое зловещее: «Святогор» не был застрахован! Командир корабля, старший лейтенант флота Неупокоев, человек, видимо, решительный и бережливый, посчитал, что требуемая страховым обществом сумма за переход из Портсмута в Санкт-Петербург непомерно велика, и самовольно решил сэкономить казённые средства. Не к полюсу же, возможно, рассуждал он, пойдет ледокол, а по чистому и мирному, исхоженному вдоль и поперёк морю, налаженным, как часы, путём. А уж там, в Санкт-Петербурге, можно будет и страховаться. У своих страхователей. На пользу Отечеству.
И в результате никакого возмещения за «Святогора» ожидать не приходится, а стоил он, между прочим, четыреста тысяч фунтов, что составляло почти четыре миллиона рублей золотом. Как и почему старший лейтенант Неупокоев допустил отсутствие страховки, уже не спросишь, ибо Неупокоев в настоящее время числится пропавшим без вести, вместе с ещё тремя офицерами, имеющими, по странному совпадению, самое непосредственное отношение к финансовым делам корабля.
— Такие, — заключил Зубатов, тяжело вздохнув, — дела, Ваше Императорское Высочество.
Я поблагодарил Сергея Васильевича за обстоятельный доклад, и он помчался назад, на ближайший поезд, в Берлин, ибо комиссия продолжала свою работу, обещая раскрыть новые, ещё более изумительные подробности.
Значит, плакали наши четыре миллиона золотом. Печально. В голове, помимо воли, вертелся один навязчивый вопрос: какова же была та сумма страховки, что показалась лейтенанту Неупокоеву «непомерной»? Не была ли она завышена намеренно, дабы создать предлог для отказа? Отказать или отказаться? В тонкостях страхового дела, как и в тонкостях придворного этикета, всегда скрыто нечто большее, чем кажется на первый взгляд.
Мы стали готовиться к отъезду. Мне, учитывая моё плачевное состояние, любезно предоставили портшез, но я с негодованием отказался. Не хочу, чтобы фотография моей персоны красовалась на первых полосах бульварных газет в виде немощного инвалида, вносимого в вагон на руках дюжих гайдуков. Нет, уж лучше превозмочь боль. Цесаревич здоров, здоров, здоров! А ушиб — так это сущая безделица, дело житейское.
Добрались до поезда. И я взошёл в вагон аки барс под вспышки магния, Бадмаев дело знает, не зря Papa в милости своей утвердил за ним чин действительного статского советника.
Но когда я расположился в своем вагоне и вновь раскрыл Конан-Дойля, вбежал запыхавшийся Сазонов, размахивая листком бумаги:
— Ваше императорское высочество! Срочная телеграмма из Петербурга! На Государя совершено покушение!
Мир, и без того стоявший на краю пропасти, накренился, готовый рухнуть в неё окончательно.