16 октября 1917 года, понедельник
Не пей вина, Гертруда!
Я бродил по парку. Один. Нет, не один, конечно, — это было бы уже слишком по-лермонтовски, да и небезопасно в нынешних обстоятельствах. Рядом, как тени, неотступно следовали Мишка и Гришка. Но это, разумеется, не в счет. Одному можно быть и средь шумного бала, что неоднократно доказывала великая русская литература, да и моя собственная жизнь. Одиночество — это состояние души, а не счет присутствующих тел. А душа моя в тот час была одинока, несмотря на верных казаков и незримое, но ощутимое присутствие иной охраны, угадываемой меж деревьев.
Осень окончательно и бесповоротно вступила в свои права. Листья падали и падали с тихим шелестом, похожим на шепот охранников, первый, первый, я седьмой, Алмаз подходит к скамейке; дождь то робко начинался, мелкими, колючими каплями, то отступал назад, чувствуя свою избыточность, и без него было насквозь сыро, промозгло и тоскливо. Воздух был тяжел, как крышка гроба Святогора, и так же плотно пригнан к краям горизонта.
Присел на холодную, влажную скамью, вытянул ноги. Отдыхаю, — сказал я сам себе, и тут же засомневался. Отдых — это когда тело и дух просят передышки от трудов. А что есть мой труд? Существовать. Быть. Нести на себе вселенский груз, который свалился на плечи так внезапно и так окончательно. И вот что странно: ноги не болят совершенно — ни здоровая, ни та, что была травмирована в Вене. Стоило мне узнать о смерти Papa, как боль ушла. Ушла мгновенно и безвозвратно, словно ее и не было. Врачи, я полагаю, списали бы это на могучую власть психики над немощной плотью. Возможно. Но я склонен думать иначе. Просто мне нельзя теперь болеть. Нельзя — вот и всё. И тело, послушный, а иногда и коварный механизм, поняло это лучше разума. Исчезли не только боли, но и всякие иные признаки недавней травмы — rubor, tumor, calor, dolor et functio laesa. Это в «Газетке» новая рубрика: школа юного санитара, вот я и почитываю ради всестороннего, гармонического развития пионерской личности.
Мимо, безнаказанно каркая, пролетела ворона. Чёрный, угловатый комок зловещей энергии. Теперь-то их стрелять некому. Papa не давал им спуску, для тренировки глаза и руки, как он говаривал. Теперь его винтовки и револьверы молчат. А вороны, чувствуя это, стали наглы, как бесстыжие политики в оппозиционной газете.
Я сидел и перебирал в уме факты. То, что считается фактами. Эти сухие, лаконичные кирпичики, из которых состоит здание чудовищной трагедии. Но разве могут кирпичи объяснить архитектуру ада?
Покушение было задумано не только на Papa; под ударом оказалась вся семья. Papa и сёстры, все четыре, гуляли по парку — вот как я сейчас. Совершали свой обычный утренний моцион, С ними, для порядка и помощи, были санитары, Питер и Поль, но кресло катили Ольга и Татьяна, попеременно. Дело нетрудное, ход у кресла легкий, Papa шутил, что это его сухопутная яхта. И, конечно, то там, то сям, а, точнее, везде, находилась охрана. Должна была находиться — так вернее, в этой оговорке кроется суть.
И вот здесь, на этом самом месте, где я сейчас сижу, и произошло нападение. Шестеро офицеров с крейсера «Аврора». Ирония судьбы, достойная пера Светония или Тацита — «Аврора», богиня утренней зари, чье имя носил корабль, принесла не рассвет, а кровавые сумерки. Как они здесь оказались? Явились представляться по случаю награждения. Шли во дворец, но по пути, в тенистом изгибе аллеи, свернули. Их, конечно, сопровождали двое наших офицеров из дворцовой стражи, как и положено по служебному протоколу. Их тела, заколотые кортиками, позднее были найдены в зарослях орешника, первые жертвы того дня.
Напав на семью, заговорщики первым делом открыли огонь по Питеру и Полю, вероятно, считая их опасными профессиональными бойцами. Стреляли они из браунингов М1906, карманных, изящных дьяволов, которые им удалось незаметно пронести с собой. Кто же будет обыскивать флотских офицеров? Фи! Пистолеты маленькие, почти дамские, но смертельные в умелых руках.
Уложив санитаров, заговорщики перенесли огонь на Papa. Но Papa, в отличие от безоружных Питера и Поля, беззащитным не был. Он до конца оставался самим собой — полковником мирного времени, но не расстававшимся с оружием. В его кресле, в специальных, искусно скрытых держателях, находились два револьвера системы «наган». В Papa попали три раза. Но он, понявший всё, успел сделать шесть выстрелов — по три с каждой руки, с той отчаянной, хладнокровной яростью, на какую способен только человек, защищающий своих детей. И каждый его выстрел нашёл цель. Все шестеро нападавших скончались на месте, мгновенно. Papa же умер спустя четыре часа, в окружении плачущих дочерей и бессильных медиков. Одна из пуль, как установили потом, попала в область сердца. И то, как он с таким ранением смог не просто жить, но и продолжать меткую стрельбу, для врачей неразрешимая загадка, почти чудо. Для меня — нет. Он защищал семью. Он закрывал собой дочерей. В такие минуты человеку открываются силы, о которых он и не подозревал. Он успел сделать необходимое, и только тогда позволил себе уйти.
Мне стало холодно, поднялся пронизывающий до костей ветер, и я решил вернуться во дворец.
Я хотел, все мы хотели его покинуть, и перебраться в Ливадию, в Крым, или куда-нибудь подальше, в какое-нибудь уединенное имение, где можно было бы отвлечься от давящих стен, от призраков, которые теперь населяют каждый угол. Но — не время. Это расценят как бегство. А мы, династия, пережившая столько, не можем себе позволить бежать. На нас смотрит вся Россия, смотрит Европа. Бегство — это конец. Это признание поражения не только перед убийцами, но и перед самой историей.
Да и некуда, в сущности, бежать. Только кажется со стороны, что дворцов у императора много. Много-то много, но жить в них, вот чтобы переехать и жить — нельзя. Это как изящные безделушки в витрине: любуйся, но не трогай. То есть в крайнем случае, конечно, можно, дворец есть дворец, но случай не крайний. А так — в них нет ни телеграфа, ни международной телефонии, да и штат обслуги там никакой, призванный лишь поддерживать пыль в благопристойном состоянии. Всё, конечно, решаемо — и электростанцию построить, и радиостанцию, и глянец навести, и персонал подыскать, но на это нужно время. А времени нет. Совсем нет. Его вычеркнули из моего расписания вместе с жизнью Papa.
Слишком много дел навалилось — внезапно, как снежная лавина на перевале Дятлова. Во-первых, следствие по факту заговора. Офицеры — заговорщики? Увы, ничего удивительного. История России — это, если вдуматься, мартиролог, составленный из имен государей, павших от рук гвардии. Петра Третьего задушили офицеры. Его сына, моего прапрадеда Павла Петровича, убили офицеры. Несчастного Ивана Антоновича убили офицеры. И у тех, кто вывел войска на Сенатскую площадь, намерения были самыми злодейскими, хоть и облечены в риторику о свободе. Но во флоте, этом замкнутом мире избранных, жандармы не в почёте. Там свои понятия, своя «честь мундира», которая зачастую оказывается честью могильщика империи. И секретных осведомителей по-прежнему нет. Джунковский, человек безупречной личной храбрости и столь же безупречных, но утопических понятий, считает, что это бесчестно — заводить осведомителей среди элиты, среди флотского офицерства. Доверие, Ваше Величество, — основа службы, убеждал он Papa. Ну, не завели, полагались на доверие и честь. И что? И вот что. Шестеро мёртвых заговорщиков и один мёртвый император.
А вопросы, проклятые, неотвязные вопросы, висят в воздухе, как трупный смрад. Кто стоит за убийцами? Куда ведут нити? Только ли на «Аврору»? Или выше, в Адмиралтейство, в Генеральный штаб, в самые, быть может, неожиданные кабинеты? Какова истинная цель покушения? Сеять хаос? Устранить именно Papa, чтобы расчистить дорогу мне, тому, кого они считают слабым и неопытным? Или им была нужна просто кровь, любая царская кровь, как символ? Куда смотрели службы охраны? И, главное, что делать теперь?
Сменить коменданта дворца? Сменить министра внутренних дел? Сменить шефа жандармов? Это легко приказать. Но — на кого сменить? Кому можно доверять? Вчерашние верные люди сегодня оказываются заговорщиками, а вчерашние заговорщики завтра могут потребовать портфели. Этот калейдоскоп лиц и фамилий кружится перед глазами, и в нем нет ни одной по-настоящему ясной, надежной фигуры. Всё зыбко, всё предано, всё вызывает сомнение. И в центре этого хаоса — я, сидящий на холодной скамье в парке, где убили моего отца, пытающийся понять, как жить дальше и как править этой необъятной, безумной, бесконечно любимой и ненавистной страной.
Мы составили вчерне список неотложных дел. Налетело, как саранчи на зелёную ниву, восемьдесят девять пунктов. Восемьдесят девять злобных, неотступных требований момента, каждое из которых претендовало на первенство и грозно взирало на нас с листов бумаги. Попытались выбрать самые неотложные, те, что горят уже не синим, а ослепительно белым пламенем. Вышло сорок три. Почти вполовину меньше — уже достижение, маленькая победа разума над хаосом. В иные, более спокойные времена, подобный список показался бы свидетельством краха государственной машины. Теперь же на него смотрели почти с оптимизмом: всего сорок три пожара, которые требуется тушить одновременно.
Впрочем, как заметил я себе, не так и много, если разобраться. Мы ж не сами будем впрягаться в эти телеги. Задача монарха, как мне всегда внушали, не в том, чтобы лично тушить каждый загоревшийся сарай в империи, а в том, чтобы поставить задачу. Правильно сформулированную правильную задачу перед правильными людьми. Осуществляя, разумеется, учёт и контроль, но опять же не самолично контролируя каждый винтик, а возложив сие на других правильных людей. Здесь-то и заключена главная загадка, достойная античного сфинкса: а есть ли в стране эти самые «правильные люди»? Должны быть, как не быть. Держава наша велика и обильна, как гласит древняя летопись. Но вот порядок в ней, увы, далеко не всегда обретается. И где искать этих идеальных исполнителей — в тиши министерских кабинетов, в громыхающих штабах, в дымных залах заседаний Думы? Вопрос оставался открытым.
Нет, меня, разумеется, с готовностью, даже с настойчивостью, желают освободить от сих тягот и хлопот. Дума, эта говорливая и многоликая наследница земских соборов, уже выступает за «ответственное министерство». Термин звучит солидно и даже заманчиво, пахнет прогрессом и европейским порядком. Но на практике, если вникнуть в их туманные, но уверенные разглагольствования, это означает, что Дума будет сама назначать министров, сама давать им поручения, сама с них спрашивать, а царь, что царь… Царь будет «царствовать, но не править». Прекрасная формула, вывезенная, кажется, из какой-то английской брошюры. Ага, размечтались. Я мысленно представил себе картину: я, в парадном мундире, с короной на голове и скипетром в руке, важно восседаю на троне, в то время как некие господа в пиджаках, избранные неизвестно кем и за что, вершат судьбами России. Нет, уж лучше тогда сразу учредить титул «Первый Почетный Зритель Российской Империи».
И поэтому в наших планах, пока еще черновых и зыбких, — Думу эту самую разогнать, как разгоняют дым от папиросы, и назначить перевыборы. С новым курсом. Расширить число представителей крестьянства. Мужик, даром что университетов не кончал и Маркса не читал, понимает жизнь куда яснее иного приват-доцента. Он понимает, что болтуны умеют только болтать, сидючи на его, мужицкой, шее. Думцев вона сколько набралось, никто из них пашню не пашет, а все пить-есть хотят, да в моторах разъезжать! Министры, значит, будут перед Думой отвечать, ладно, допустим. А Дума перед кем? Перед избирателем? Так тот далеко, его не слышно. Сегодня болтун и вор в Думе заседает, а завтра, глядишь, вильнул хвостом, да и махнул в заграницу, от греха подальше. А царь — это царь! Это на всю жизнь, до самого смертного часа. Это крест, а не привилегия. Опять же, одного прокормить проще, чем сотню дармоедов, да и чего царя кормить — у него, по общему убеждению, уже всего много.
Примерно так, сбивчиво, но убедительно для простого уха, будет вести свою агитацию «Пионерская правда», а за ней, как стая послушных гончих, подхватят и все прочие проправительственные газеты. У нас много козырей в рукавах, не сомневайтесь. Умереть так с музыкой, как говаривали козлятушки, а уж править — и подавно.
Но есть и одно огромное, опасное, как болото, «но». Главное — царь-то я царь, Государь Император и Самодержец Всероссийский, всё записано в основных законах империи, но… до совершеннолетия мне, увы, далековато. А несовершеннолетний император — это как рояль в кустах, но без струн. Или как автомобиль без бензина: конструкция внушительная, а движения нет. Регентский совет — вот выход, предложенный нам историей и здравым смыслом. Ma tante, Великая Княгиня Ольга Александровна, и сестры — Ольга и Татьяна — готовы взвалить на свои хрупкие плечи почётную обязанность исполнять обязанности царя до моего совершеннолетия. Но Великие Князья настаивают, что в сию тяжелую годину в регентском совете необходимо присутствие человека в штанах. Опытного, решительного и авторитетного. Мол, Papa не мог предвидеть такую кончину. А сейчас, видите ли, на грани само существование монархии! И в качестве спасителя, как нетрудно было догадаться, выбрали Николая Николаевича. Какая неожиданность! Ну да, его недавняя поездка в Вену, где он, по слухам, вёл какие-то туманные переговоры, подтвердила — или, вернее, должна была подтвердить — его ведущую роль среди Великих Князей. Опять же, и армия, говорят, на его стороне. И, что особенно важно, Гвардия.
При слове «гвардия» в памяти моей, напичканной свежими знаниями, сразу всплыли страницы секретных трудов. Гвардия в правлении несчастного Иоанна Антоновича точно так же отстранила Бирона от регентства, заменив его Анной Леопольдовной, а потом уж преображенцы довершили дело, возведя на престол Елизавету. Не хочу я судьбы Иоанна. Не хочу томиться в Шлиссельбурге, пусть даже и в позолоченной клетке. Эта мысль холодной змеей заползла в душу и застыла там.
Но вот что тревожит особенно, заставляя вновь и вновь возвращаться к роковой развязке в парке: Mama погибла. Papa погиб. Оба в результате заговора. Означает ли это, что история, меняясь в частностях, в деталях, в именах и датах, неизменна по своей сути? Что она, подобно фатальной машине, давит всё на своем пути, и никакие человеческие усилия не в силах вытолкнуть её из колеи? И что меня, моих сестер, и саму Российскую Империю ждёт всё тот же конец — бесславный, ужасный, кровавый?
Но покоряться никому, даже Истории, этой старой карге с лицом Медузы, я не собираюсь. Нет, не собираюсь!
Нужно оказать сопротивленье,
Что б в смертной схватке с целым морем бед
Покончить с ними!
И никак иначе!
Шекспир, как всегда, подействовал благотворно. Образование — сила! Оно даёт не только знания, но и оружие — оружие духа, столь необходимое в минуты слабости.
И, отряхнув с себя уныние, я пошёл во дворец. Неспешным, но уверенным шагом, каким, должно быть, шел Гамлет на встречу с тенью отца, дабы получить заветный зарок.
Михайло Васильич принял мою шинель с таким благоговением, будто это была не простая шинель, а императорская мантия. В общем, так оно и было.
— Он здесь, Ваше Императорское Величество, — прошептал Михайло Васильич вполголоса, и в его глазах я увидел глубокое удовлетворение. Сам Император, хоть и малолетний, под его опекой! Он титуловал меня при каждой возможности, вкушая плод власти, хоть и отраженной.
— Где именно? — спросил я, уже предугадывая ответ.
— В кабинете Его Величества… простите, Вашего Величества, — смутился он, поймав мой взгляд.
— Понятно, — кивнул я.
Но сначала я прошёл в свой покой. Нужно было перевести дыхание, собраться с мыслями. Огляделся. Взгляд упал на зеркало в золоченой раме. Я подошел ближе. Что ж, вид… вид приемлемый. Бледен, конечно, глаза слишком большие, в них застыла тень недетской тревоги. Но подбородок упрямый, взгляд прямой. Сойдёт. Сойдёт для начала трудного разговора, который должен был определить если не всё, то очень и очень многое.
В кабинет я прошел не через парадную дверь, а через антресоли. Это первый дебютный ход, и он удался вполне: я мог смотреть на Николая Николаевича сверху вниз, что редко кому удавалось: два метра три сантиметра — попробуй, посмотри на такого исполина сверху вниз. С высоты же антресолей он казался почти обыкновенным человеком, сидящим в кресле, — правда, в кресле моего отца.
Спускался я с антресолей нарочито медленно, с почти церемониальной торжественностью. Я всегда по лестнице хожу медленно, выработалась стойкая, спасительная привычка. Чтобы не споткнуться ненароком, не упасть, не вызвать обострения проклятой болезни, что долгие годы преследует меня. Каждый шаг был отмерен, выверен, подконтролен. В такие минуты особенно остро понимаешь всю зыбкость человеческого существования: одна неверная ступень — и всё, конец.
Николай Николаевич восседал на месте Papa. Он не просто сидел в том кресле — он обживал его, вживался в роль, и делал это с отвратительным, на мой взгляд, простодушием. Курил его любимые папиросы, турецкого табаку, наполняя комнату сладковатым, чуждым мне запахом. Пил его любимый коньяк, шустовский, тридцатилетней выдержки. На столе, как символы узурпации, лежал раскрытый портсигар Papa и стоял хрустальный графин с темно-янтарной жидкостью.
— Алексей? — наконец, заметил меня Николай Николаевич, оторвавшись от созерцания каких-то бумаг, которые он с важностью перекладывал. Голос его был густым, бархатным, привыкшим командовать. — Ну, заходи, заходи, — и он махнул рукой с тлеющей папиросой, то ли приглашая, то ли приказывая, как юнкеру на плацу.
Я продолжал медленно спускаться, ступенька за ступенькой, ощущая под ногами шершавость дубовых досок. Наконец, встал на пол, на тот самый персидский ковер, по которому Papa имел привычку расхаживать во время трудных раздумий. Неторопливо подошел к столу. Великий Князь и не подумал встать — демонстрация пренебрежения, утверждение своего нового статуса.
— Gertrude, do not drink, — сказал я тихо, и уселся на стул, что стоял сбоку от стола, — место для посетителей.
— Что? Гертруда? Какая Гертруда? — он нахмурил свои густые, седые брови. — Не волнуйся, Алексей, я тебе оставлю. Но ты же не пьёшь? А Никки коньяк уже не нужен, — он осклабился, обнажив крупные белые зубы. Это была не улыбка, а оскал, выражавший превосходство и презрение взрослого сильного самца к щенку.
— Воля ваша, Mon General, воля ваша, — я посмотрел сначала на графин, потом на настенные часы с маятником, отсчитывавшие неумолимые секунды. — Думаю, минут пять у вас есть. Или даже десять.
— У меня, Алексей, есть всё время мира! — хохотнул Николай Николаевич, подлил коньяку в массивный стакан и немедленно, почти залпом, выпил. Похоже, не потому, что хотел пить, а единственно — чтобы подразнить меня. Подразнить, позлить, покуражиться, продемонстрировать, кто здесь хозяин положения и кто распоряжается наследством убитого.
— Это хорошо, — не стал спорить я. — И что же вы посоветуете мне, своему Государю?
— Моему Государю? Хм… — он усмехнулся, выпустив струйку дыма. — Тебе я посоветую заняться своей чепухой — картинки малевать, в солдатики играть, и что там еще положено в твои годы.
— А кто же править будет?
— Править? Ну, насмешил, — он откинулся на спинку кресла, и оно жалобно заскрипело под его тяжестью. — Править будут взрослые люди, Алексей. Завтра Россия объявит войну Австрии. Послезавтра — Германии. Я не Никки, я не дам задвигать Россию во второразрядные державы! Пора тряхнуть Европу так, чтобы она поняла, наконец, кто здесь хозяин, — он посмотрел на пустой стакан, но наливать ещё не стал. Видно, почувствовал, что хватит, или, быть может, инстинкт самосохранения начал подавать ему глухие сигналы.
— Вы? Объявите войну? Это как? — спросил я с наивным, детским любопытством.
— Да очень просто. Подпишу манифест.
— Это вряд ли, дедушка.
— Почему? Кто мне помешает? Уж не ты ли? — в его голосе зазвенела металлическая нотка.
— Я.
Николай Николаевич склонил свою львиную голову набок и посмотрел на меня с нескрываемым изумлением, словно я был некое диковинное чудо — говорящая собачка, выдавшая членораздельную фразу.
— Лучше займись картинками, Алексей. Искренне советую. Это куда приятнее, чем вот эти, — он мотнул рукой в сторону бумаг, — скучные бумаженции.
— Я бы и занялся. Правда. Охотно бы занялся. Но Papa убили, и теперь придется мне заниматься всякими делами, всегда важными, но, увы, не всегда приятными.
— Ха-ха-ха, — сказал Николай Николаевич, но сказал как-то механически, без прежней легкости и убедительности. — Ты, Алексей, забавный. Очень забавный мальчик.
— Есть такое, — согласился я с ним.
— Тогда иди и забавляйся. А мне нужно… Мне нужно поработать, — сказал он уже с очевидным трудом, и я заметил, как крупная капля пота выступила у него на виске.
— Устали?
— Немножно… — он провел ладонью по лицу. — Немножко перебрал, видно. Коньяк у Никки, надо сказать, препаршивый. Голова кружится.
— Коньяк отличный, — возразил я мягко. — Но зачем вы его убили?
— Кого убил? — он попытался сделать вид, что не расслышал, но его пальцы судорожно сжали подлокотники кресла.
— Papa.
— Что за чушь! Я был с тобой, в Вене, забыл?
— Не своими руками, конечно, — продолжал я тем же ровным, бесстрастным тоном. — Даже не руководили заговорщиками напрямую. Но знали. Знали о готовящемся покушении и не предупредили. Верно, рассчитывали занять его место? Это понятно. Но зачем это вам, собственно? Великий Князь — это не так уж и мало. Это почет, уважение, богатство. А быть императором — это тяжкий крест.
— Я не могу смотреть, как Россию втаптывают в глаз… в грязь… — его язык начал заплетаться, речь теряла четкость. — Россия — страна великая! И ей нужен великий правитель, а не сетиме… сентриме… не посредственность.
— Да где ж его взять, великого? — спросил я, как бы в раздумье.
— Далеко ходить не нужно, — и Николай Николаевич, собрав все силы, попытался встать во весь свой великолепный, исполинский рост. Но поднялся едва на вершок, его ноги подкосились, и он тяжело рухнул обратно в кресло. — Крепок коньяк, не отнять. По ногам бьёт. Словно обухом.
— Так и бывает, — почти сочувственно сказал я. — Вы, например, начнете управлять, распоряжаться и другими и собою, вообще, так сказать, входить во вкус власти, и вдруг у вас отказывают ноги. А за ногами — и руки. Темнеет в глазах, заплетается язык, становится трудно дышать. Но это длится недолго.
— Нет? — прохрипел он, и в его глазах мелькнул животный ужас.
— Минут пять. Затем сердце останавливается, и всё. Finita la comedia.
— Ты… Ты отравил меня, щенок! — он попытался подняться снова, но смог лишь беспомощно дернуть плечом.
— Уже не щенок, увы. А отравили вы себя сами, дедушка. Своим непомерным честолюбием. И тем, что пили чужой коньяк. Зачем это? У своего, поди, не хуже был.
— В нём… В нём яд? — его взгляд помутнел, он с трудом фокусировался на графине.
— Как учил великий Парацельс, всё есть яд, главное доза, — философски ответил я. — Так кто же направлял вас, дедушка? Кто подсказал, что можно устранить законного императора и сесть на его место? Англичане? Французы? Или какие-то иные силы?
Но Великий Князь не ответил. Он только с ненавистью посмотрел на меня, и в этом взгляде было столько злобы, что, казалось, оно одно могло бы убить. Но не убило. Он не захотел говорить. Или уже не мог. Дыхание его стало хриплым и прерывистым.
Зрелище не из легких. Это в фильмах от яда умирают быстро, даже мгновенно, красиво падая на ковёр. В реальности же агония занимает несколько долгих, тягостных минут, когда жизнь рывками покидает могучее тело.
Я наслаждаться этим зрелищем не стал. Какое уж тут наслаждение, даже если это твой враг. Это была не месть, а хирургическая операция, необходимая для спасения организма, имя которому — Россия.
Когда всё было кончено, я встал, обошёл стол, взял стакан и графин, и прошел в комнатку рядышком. Туда, куда царь пешком ходит, ага. Там вылил остатки коньяка в унитаз, трижды, нет, для верности четырежды сполоснул графин и стакан из-под крана умывальника, наполнил графин новой порцией коньяка из загодя приготовленной бутылки, вернулся в кабинет и поставил всё на свои места, как будто ничего и не произошло.
Подождал для верности еще десять минут. Проверил пульс — нет. Дыхания нет. Зрачки не реагируют. Всё.
Я нажал на золочёную — или золотую? — кнопку вызова.
— Великий Князь скончался, — сказал я вошедшему адъютанту — Очень уж сокрушался о погибшем Papa, сердце болело, вот и не выдержало.
— Позвать врача? — догадливо спросил дежурный, бледнея.
— Какой уж тут врач… Впрочем, зовите, зовите. У нас сегодня ведь доктор Вольнов дежурит?
— Так точно, Ваше Императорское Величество, Вольнов.
— Зовите Вольнова, князь. И никого более не тревожьте.
И я, стараясь не смотреть в сторону неподвижной, громоздкой фигуры в кресле, подошел к бильярдному столу, и тронул кием шары из слоновой кости.
Мир изменился. Окончательно и бесповоротно.
Был цесаревич, да весь вышел. Был мальчик Алексей, увлекавшийся картинками и солдатиками. Теперь он умер, как умер в свое время царевич Алексей Петрович, оставшись лишь страницей в учебнике истории. Я теперь — Самодержец Всероссийский. Как тот мифический Атлант, должен держать на своих плечах огромную страну. Смогу ли? Не знаю. Но кто, если не я? История сделала свою ставку. Теперь очередь за мной.
КОНЕЦ