Слово индейского вождя оказалось твёрдым, как кремень. Не прошло и пяти дней после нашей договорённости, как с дозорного холма поступил сигнал: с северо-востока движется группа всадников. Луков мгновенно поднял тревогу, но я, сверяясь с календарём, приказал стоять на местах, лишь усилив готовность артиллеристов у береговых орудий.
Они появились на краю расчищенного поля — десять человек верхом на невысоких, коренастых лошадях пегой и гнедой масти. Вела группу пара молодых воинов, а за ними, погоняя животных тонкими прутьями, следовал сам Токеах. Животные шли покорно, без спроса, лишь изредка фыркая. Это были не породистые скакуны, а настоящие дети прерий — выносливые, крепкие, с густой шерстью и умными, внимательными глазами. Для нас они значили больше, чем любая золотая жила.
Встреча прошла по отработанному сценарию, без лишних слов. Мы вынесли к воротам частокола заранее приготовленное: десять отличных стальных топоров с ясеневыми рукоятями, пять длинных тесаков в простых кожаных ножнах, три старых, но исправных фузеи с роговыми пороховницами и мешочками с отмеренным свинцом. Индейцы, спешившись, осмотрели товар с каменными лицами, но в их глазах читалось сдержанное удовлетворение. Топоры они взвешивали на ладони, пробовали лезвие на ногте, перебрасывались короткими, гортанными фразами. Один из старших, тот самый, что приводил Токеаха, кивнул мне, потом указал на лошадей, а затем — на запад, в сторону испанских земель. Жест был ясен: договор в силе, враг общий.
Луков со своими людьми принял лошадей. Животных сразу же отвели к специально сколоченному загону у ручья, подкрепили сеном из наших скудных запасов, дали времени освоиться. Кони оказались смирными, привыкшими к людям — видимо, уже были объезжены. Это мы и надеялись увидеть, когда заключали договорённости с индейцами.
На следующее утро, едва рассвело, вся колония собралась на расчищенном ещё осенью поле у восточной окраины поселения. Обручев, сияющий, как ребёнок, получивший новую игрушку, уже катался верхом на одном из меринов, проверяя его ход. Рядом лежали все принадлежности, нужные для распашки поля. Благо во время плавания мы не лишились всего нужного для работы.
— Народ, слушай! — мой голос, окрепший за месяцы командования, легко перекрыл предрассветный гомон. — Видите этих коней? Это не для парада. Это для дела. С сегодняшнего дня начинаем пахоту. Первая задача — семь десятин под ячмень и рожь, как и договаривались. Потом — участок под картофель. Ещё — под огороды для каждой семьи. Работать будем звеньями. Старосты, ко мне за заданиями!
Люди, ещё не веря своему счастью, окружили загон. Мужчины, многие из которых до рекрутчины или бегства были пахарями, с любовью и знанием дела осматривали животных, щупали холки, заглядывали в зубы. Женщины уже несли из амбаров мешки с отборным зерном, которое мы так берегли для этого дня. Даже дети чувствовали всеобщий подъём и бегали под ногами, пытаясь погладить лошадиные морды. Животные явно были не рады такому вниманию, но стояли мирно, не кусаясь и не лягаясь.
Первым делом нужно было разбить поле на участки и распределить силы. Обручев с Мироном взяли на себя эту задачу, используя простейшие вехи и верёвки. Я же занялся организацией самого процесса. Пахать предстояло на трёх конях одновременно — больше животных отпускать было рискованно, остальных требовалось беречь для других работ и потенциальной мобильности. Нужны были плугари, погонщики, люди для разбивки комьев и следования за сохой с семенами.
Я никогда не пахал. Мои познания в сельском хозяйстве ограничивались теоретическими выкладками, книгами по истории агротехники и смутными воспоминаниями детства у бабушки в деревне, где я больше бегал по огороду, чем помогал. Теперь же теории предстояло столкнуться с практикой, плотной, тяжёлой, не прощающей ошибок.
Первая борозда стала для меня испытанием. Я встал за деревянную рукоять тяжеленного плуга, который Обручев с кузнецом собрали по памяти. Передо мной — пара меринов, пристёгнутых к дышлу сыромятными ремнями. Сбоку, держа за повод чёлку одного из коней, встал опытный мужик по имени Ефим, до побега управлявший барской запашкой.
Крестьяне смотрели на меня с большим удивлением. Конечно, я и раньше был согласен работать руками, но вместе с тем земледельцы удивлялись такому желанию главы поселения работать со всеми в одном темпе. Учитывая моё положение и тот факт, что я выкупил их всех из крепостничества, я спокойно мог отдыхать или заниматься управленческими делами, но я не собирался отсиживаться в стороне. Каждые рабочие руки лишь ускоряли развитие нашей колонии, и чем больше мы сможем сделать за рабочие сутки, тем больше выйдет продовольственный выхлоп в будущем.
— Ну, барин, держи крепче, — хрипло сказал он, без тени насмешки, лишь с деловой озабоченностью. — Коней я поведу ровно, а плуг ты направляй. Не давай ему рыскать, в землю носом не утыкай. Пошёл!
Ефим щёлкнул языком, кони дружно натянули постромки. Плуг дёрнулся, железный лемех с сухим скрежетом врезался в сыроватую землю. И тут на мои руки, плечи, всю спину обрушилась чудовищная, незнакомая тяжесть. Это была не просто масса дерева и железа — это было сопротивление самой почвы, плотной, переплетённой корнями трав, непаханной веками. Плуг то и дело выскакивал на поверхность или, наоборот, зарывался так, что кони останавливались, фыркая от натуги. Ладони мгновенно налились кровью, спина заныла тупой, неумолимой болью.
Я стиснул зубы, упираясь грудью в поперечину, пытаясь сохранить и направление, и глубину. Пот залил глаза. Через десяток шагов я уже задыхался. Кругом, на соседних участках, мужики работали с привычной, размеренной силой, их движения были отработаны до автоматизма. Они шли, слегка покачиваясь в такт шагам лошадей, их руки уверенно направляли орудия. А я ковылял, спотыкался, плуг вилял, оставляя за собой кривую, неровную борозду.
— Не гони, барин, — не оборачиваясь, бросил Ефим. — Тяни на себя, когда вязнет. И ноги не волочи — поднимай. Земля — она живая, её чувствовать надо.
Я попытался «почувствовать». Сосредоточился не на боли, а на вибрации, идущей от лемеха, на натяжении постромок, на ритме движения впереди идущих животных. Постепенно, через боль и отчаяние, стало проступать нечто вроде понимания. Не умения, нет. Но начала схватываться логика процесса: как угол наклона рукояти влияет на глубину, как небольшим боковым движением скорректировать курс, когда давить, а когда — чуть отпустить.
Первый круг по полю дался ценой невероятных усилий. Когда мы, завершив борозду, остановились у края, я едва держался на ногах, руки тряслись мелкой дрожью. Рубаха на спине промокла насквозь. Но когда я оглянулся на свою работу — на эту кривую, рваную линию, всё же прочертившую тёмную полосу на жухлой траве, — внутри что-то ёкнуло. Это была не абстрактная схема на бумаге. Это был реальный, физический след моего труда, первый шаг к будущему хлебу.
Рядом, на соседней делянке, работали Мирон с двумя другими мужиками. Они шли ровнее, быстрее, их борозды ложились параллельными, аккуратными строчками. Они ловко правили конями, негромко покрикивая, и земля, казалось, сама расступалась перед их плугами. Я видел, как они украдкой поглядывают на меня, на мои жалкие потуги. Но в их взглядах не было уже прежней отстранённости или страха перед «начальством». Было настороженное внимание, постепенно сменяющееся… пониманием? Он, барин, не отсиживается в избе. Он тут, в грязи, мается, как последний мужик. Пусть и неумело. Но мается, как все остальные.
В перерыве, когда мы поили коней и люди расходились на скромный завтрак — похлёбку с солониной и лепёшки из лебеды, — ко мне подошёл Токеах. Индеец всё это время наблюдал за работами с края поля, его скуластое лицо было непроницаемым. Теперь он подошёл к плугу, лежавшему на земле, и прикоснулся к холодному железному лемеху, потом к деревянным частям. Он что-то пробормотал на своём языке, затем посмотрел на меня и сделал повелительный жест к плугу, а потом к себе на грудь.
— Хочет попробовать? — догадался Обручев, подошедший с чертежами дренажных канав.
— Похоже на то, — ответил я, вытирая пот со лба.
Мы объяснили жестами. Ефим, кряхтя, встал на своё место погонщика. Токеах, сняв свой плащ из шкуры, взялся за рукояти плуга. Его поза была неуверенной, тело напряглось, но чисто физически он явно подходил под пахаря куда лучше, чем я сам. По команде Ефима кони тронулись.
Для индейца, чья жизнь была охотой, собирательством и войной, этот труд оказался, возможно, ещё более чуждым, чем для меня. Плуг сразу же пошёл в сторону, лемех зарылся, и Токеах, не удержав, едва не упал. Он выругался на своём наречии, его глаза вспыхнули обидой и азартом. Он выдернул плуг, выровнял, и кони снова пошли. Вторая попытка была ненамного лучше. Его движения были резкими, порывистыми, лишёнными той плавной силы, что была у наших пахарей. Он боролся не столько с землёй, сколько с непривычным орудием, с новой ролью.
Но он не сдавался. Он прошёл так полборозды, весь мокрый от усилий, прежде чем я жестом предложил ему остановиться. Мы поменялись. Я снова встал к плугу, а он отошёл в сторону, его грудь тяжело вздымалась, но во взгляде горел не потухший интерес, а аналитическая искра. Он смотрел уже не на плуг, а на мои ноги, на положение рук, на то, как я ставлю корпус.
С этого дня Токеах стал неотъемлемой частью нашей полевой артели. Он не говорил почти ничего, но наблюдал за всем с поразительной жадностью. Он помогал впрягать коней, таскал воду, разбивал крупные комья земли деревянными колотушками. А когда работа на основном поле заканчивалась, он подходил к брошенному плугу и в одиночку, без коней, водил его по уже вспаханной полосе, отрабатывая движения, привыкая к весу и балансу. Упрямство и готовность учиться у этого человека вызывали тихое уважение даже у самых чёрствых мужиков.
Работа закипела. Поле, ещё недавно покрытое бурьяном и кустарником, день ото дня преображалось. Тёмные, влажные пласты земли, перевёрнутые лемехами, ложились ровными рядами, наполняя воздух густым, насыщенным запахом плодородной почвы. Как я и предполагал, земля здесь оказалась благодатной — суглинок с примесью песка, хорошо дренированный, не каменистый. После вспашки пускали бороны — простые деревянные рамы с железными зубьями, которые тащили те же кони. Они разбивали крупные глыбы, измельчали дернину, готовя ложе для семян.
Семена мы сеяли с особым тщанием. Рожь и ячмень, основу будущего хлеба, засыпали в лукошки и шли за плугами, щедро разбрасывая зёрна по свежей пашне. Здесь я настаивал на своём, вызывая сначала недоумение, а потом и ропот. Речь шла о картофеле.
— Картошка? — скептически хмурился Мирон, когда я выкатил на поле бочонок с отборными, уже пророщенными клубнями, припасёнными с огромным трудом. — Это же еда чертей, барин. Свиньям её скармливают. Мужик хлебушка хочет, ржаного, ячневого. А эта… погань подземная.
— Она спасёт от голода, если зерно не уродится, — твёрдо парировал я, высыпая несколько картофелин на ладонь. — Неприхотлива. Урожай даёт в разы больше, чем зерно с той же площади. Питательная. В Европе её уже вовсю сажают. Будем сажать и мы. Отдельный участок. Не хотите — я сам буду ухаживать.
Ворчание не утихло, но авторитет, подкреплённый неделями совместного труда на пашне, сработал. Под картофель отвели десятину на самом краю поля, на хорошо освещённом склоне. Сажали, как я и помнил, в лунки, сдобренные золой и перепревшим навозом, который мы собирали всё это время. Работа была кропотливой, на коленях. Ко мне присоединились несколько женщин и подростков — им такая работа была привычнее. А потом, увидев наш азарт, подтянулись и некоторые мужики, ворча, что «уж коль барин сам в грязи ковыряется…».
Токеах наблюдал и за этим процессом с тем же неослабевающим вниманием. Когда мы объяснили ему на пальцах суть — закопать этот странный шарик, чтобы потом выросло много таких же, — он долго смотрел на клубень, потом на землю, и в его глазах мелькнуло озарение, схожее с тем, что бывает у охотника, понявшего повадки зверя. Он молча взял мотыгу и начал рыть лунки рядом, его движения, сначала неуклюжие, быстро обрели уверенность.
Так день за днём, под уже по-настоящему тёплым, почти летним солнцем, мы закладывали основу нашего будущего продовольствия. Работали от зари до заката, с короткими перерывами на скудную еду и глоток воды из ручья. Тело ныло постоянно, руки покрылись новыми мозолями поверх старых, спина горела огнём. Но вместе с физической усталостью приходило странное, глубокое удовлетворение. Я видел, как меняется отношение ко мне в глазах людей. Слово «барин» теперь звучало не как обращение к хозяину-помещику, а скорее как уважительное прозвище старшего в артели, который не боится работы. Они видели, что я не просто отдаю приказы, а сам лезу в самую гущу, маюсь, ошибаюсь, но не сдаюсь. И это, как я понял, ценилось здесь куда больше любых указов.
Вечерами, после работы, мы собирались у общего костра на площади. Усталость валила с ног, но настроение было приподнятым, почти праздничным. Люди, впервые за многие месяцы занятые привычным, осмысленным делом, чувствовали себя не беженцами, а хозяевами, творцами. Разговоры затихали, ели молча, но в тишине не было гнетущего отчаяния — было спокойное, деловое утомление.
В одну из таких ночей, когда пламя костра уже начало оседать, превращаясь в груду тлеющих углей, кто-то из женщин, сидевшей с детьми, тихонько затянула песню. Не плясовую, не удалую, а протяжную, грустно-задумчивую, как сама русская равнина, которую все мы оставили где-то далеко за океаном. Это была старинная, долгая песня о реке, о воле, о тоске по дому.
Сначала пела она одна, её голос, хрипловатый от усталости, вился над притихшим кругом. Потом к ней тихо, вполголоса, подтянулась другая. Затем присоединился мужской бас — кто-то из стариков. И вот уже пели все — негромко, нестройно, каждый помнил свои слова, свою мелодию, но вместе это сливалось в мощный, полифонический поток тоски и надежды. Они пели о том, чего не было здесь, о берёзах, о снежных зимах, о широких полях. Пели о своей прежней, часто горькой жизни, которую теперь, на новом месте, вдруг начинали вспоминать с какой-то пронзительной нежностью.
Я сидел на бревне, слушал и чувствовал, как комок подступает к горлу. Это была не моя песня, не моя память. Но в этой общей ностальгии, в этом хоровом единении была такая сила, такая прочная связь между этими людьми, что я не мог остаться в стороне. Я не знал слов, но начал тихо подпевать на мотив, сливаясь с общим гулом.
И тут я заметил Токеаха. Индеец сидел чуть поодаль, в тени, его лицо, освещённое отблесками костра, было напряжённым, сосредоточенным. Он не понимал слов, но, казалось, всем существом впитывал сам звук, эту странную, волнующую магию чуждой ему музыки. Его глаза блуждали по лицам поющих, ловили выражение глаз, движение губ.
А потом произошло нечто удивительное. Когда песня перешла в более ритмичный, хоть и всё такой же грустный припев, Токеах медленно, будто против своей воли, начал покачиваться в такт. Сперва едва заметно, затем всё увереннее. Его губы сомкнулись, разомкнулись. Он не пел — он пытался имитировать звучание, издавая низкое, гортанное гудение, встраиваясь в общий строй. Это было коряво, нелепо, совершенно не в лад. Но в этой попытке, в этом желании разделить с нами не просто труд, а и это, сокровенное, было что-то такое, что заставило многих обернуться и умолкнуть на мгновение.
Песня продолжалась. А Токеах, не смутившись взглядов, всё так же качался и гудел, его тёмные глаза в отсветах пламени горели внутренним огнём непонимания, но и глубочайшего участия. Он был чужой. Он был другим. Но в эту минуту у общего костра, на краю ещё не обжитого нами континента, он был с нами. И это, пожалуй, было самым важным посевом этой весны — не ржи и не картофеля, а первой, хрупкой нити понимания между двумя мирами, которую мы, вспахав поле и спев вместе песню, только-только начали плести.
Я смотрел на это пение, на этих людей, на индейца, пытающегося быть своим в чужом кругу, и чувствовал, как усталость отступает перед чем-то тёплым и уверенным. Мы сделали сегодняшнее дело. Мы заложили основу. А завтра предстояло снова встать с рассветом, взяться за ту же работу — сеять, боронить, строить, охранять. Но теперь мы делали это не просто чтобы выжить. Мы делали это, чтобы остаться. И, судя по песне, доносившейся в ночную прохладу, и по гортанному подголоску в ней, у нас это начинало получаться.