Глава 2

Они прошли через узкий боковой коридор в ризницу, тесноватую комнату с дубовыми шкафами вдоль стен, заставленными церковной утварью и облачениями. Здесь пахло старым деревом и лампадным маслом. Через высокое окно с витражным стеклом падал цветной свет, расчертив каменный пол красными и синими полосами. Федот прикрыл за ними тяжёлую дверь, оставшись на той стороне. Выражение его лица не оставляло сомнений: мимо командира гвардии не проскользнула бы и мышь.

Снаружи, за стенами ризницы, приглушённо доносился гул собора. Савва наверняка уже взял ситуацию в свои руки. Мажордом знал свою работу: успокоит гостей, заверит, что церемония пройдёт по плану, что задержка незначительная. Ярослава мельком подумала о Голицыне, которого видела внутри. Князь Московского Бастиона наверняка обменялся взглядом с Оболенским. Оба поняли, кто приехал, и оба промолчали, потому что знали: в чужие семейные дела лезть не следует, особенно когда одной из сторон является разгневанная и способная вызвать ураган невеста, чья свадьба под угрозой срыва.

Засекина встала посреди ризницы, повернувшись лицом к Волконским. Покалеченный букет она положила на край дубового шкафа, рядом с позолоченным потиром. Выпрямила спину, расправила плечи, подняла подбородок. Руки, секунду назад сжимавшие стебли с силой, способной раскрошить кость, скрестились на груди, и тут же сжались в кулаки. Она намеренно не ослабляла хватку, потому что себя нужно было чем-то занять. Если бы она разжала кулаки, они бы задрожали, а дрожь Засекина не могла себе позволить. Не здесь. Не перед ними.

Прохор встал чуть позади, у дверного косяка, сложив руки перед собой. Он не касался её, не говорил ни слова, не пытался направить разговор. Просто был рядом, как скала за спиной, о которую можно опереться, если ноги подведут. Ярослава ощущала его присутствие кожей, и это присутствие удерживало её на плаву, не давая сорваться ни в ярость, ни в ту другую пропасть, которая разверзлась внутри, когда голос тёти произнёс забытое детское имя.

Евгения и Тимофей стояли напротив, у стены с дубовыми шкафами, заставленными церковной утварью. Цветные полосы витражного света падали на их лица, расчерчивая красным и синим знакомые скулы, знакомый оттенок волос, знакомую посадку головы. Сходство с матерью било под дых. Ярослава отвела взгляд, уставившись в каменный пол, пересчитывая выбоины на плитах, пока не почувствовала, что голос слушается.

Тишина длилась пять секунд, шесть, семь. Каждая из них весила как год.

— Говорите, — произнесла Ярослава первой, и собственный голос показался ей чужим: ровный, спокойный, ничего не выдающий. — У вас мало времени. Меня ждут в соборе.

Евгения вздохнула, словно набираясь сил, и начала рассказывать.

— Ты знаешь, каким был наш отец и твой дед? — спросила она, и Ярослава не ответила, только чуть сузила глаза. — Христофор Волконский. Тульский оружейник до мозга костей. Человек, который гнул сталь голыми руками и считал, что людей можно гнуть точно так же. Когда Лиза влюбилась в твоего отца, он вызвал её к себе в кабинет и поставил ультиматум. Семья или, — Евгения горько усмехнулась, — «этот ярославский щегол. Он именно так и сказал. Князь Засекин, глава древнего рода, а для нашего отца — 'щегол». Лиза, как ты знаешь, выбрала Фёдора.

Ярослава слушала и чувствовала, как что-то внутри неё, давно запертое и заваленное камнями, шевельнулось. Мать рассказывала ей эту историю по-другому. Короче, суше, без подробностей. «Я выбрала твоего отца, и они вычеркнули меня из рода». Мать говорила об этом так, словно резала ножом, быстро и точно, чтобы кровь шла недолго.

— Мой отец не просто отлучил её, — продолжала Евгения, и голос её, дрожавший поначалу, обрёл горькую устойчивость человека, который пересказывал эту историю много раз, хотя бы самому себе. — Он запретил всем в семье поддерживать с ней связь. Для Волконских Лиза перестала существовать. Её имя не произносилось за столом. Её портрет убрали из гостиной. Её комнату отдали под библиотеку.

— Я приезжала к вам дважды, — продолжила Евгения, и голос её стал глуше. — Первый раз, когда тебе не было и полугода. Лиза положила тебя мне на руки, а ты вцепилась мне в косу и орала, пока не заснула. Второй раз тебе было четыре. Ты уже бегала по дворцу, как ураган, и вовсю командовала прислугой.

— Я тогда был подростком, — добавила Тимофей, — и не мог ослушаться отца. Физически не мог. Ты не знала нашего отца, Яся. Он не терпел неповиновения ни от кого. Ни от рабочих на мануфактуре, ни от собственных детей.

Ярослава стиснула зубы при звуке детского имени, подавив рефлекторное желание оборвать дядю. Тимофей заметил её реакцию и опусти глаза, умолкнув. Пиджак на нём сидел ровно, руки висели вдоль тела, но Ярослава видела, как подрагивал мускул на его скуле, выдавая напряжение.

— Когда отец узнал о моих поездках, он не кричал. Христофор Волконский никогда не кричал, он считал это ниже своего достоинства. Он вызвал нас обоих, меня и Тимофея, в мастерскую и связал магической клятвой. Если кто-то из нас ещё раз свяжется с Лизой или с кем-либо из её семьи, мы будем отлучены от рода. И не только мы, — она сжала губы. — У меня к тому времени росли двое детей. Сын и дочь. У Тимофея появилась молодая жена. Отец всегда знал, куда бить, чтобы мы не ослушались.

Евгения замолчала, давая словам осесть. Ярослава молчала тоже. Лицо княжны оставалось каменным, только желваки ходили под кожей, перекатываясь у скул, как живые.

— Значит, вы знали, — проговорила она наконец, и под ровностью голоса пролегли трещины, тонкие, как разломы на стекле, которое вот-вот лопнет. — Знали, что мама умерла. Знали, что я осталась одна в шестнадцать лет. Знали, что Шереметьев назначил награду за мою голову. И ничего не сделали.

Евгения побледнела. Краска отхлынула от щёк разом, и веснушки, рассыпанные по скулам, проступили отчётливее. Тимофей опустил голову ещё ниже, уставившись в пол, и его руки сжались в кулаки.

— Мы не могли сделать это открыто, — ответила Евгения. Голос дрожал, как натянутая до предела струна, но она не прятала глаз, глядя на племянницу прямо, без уловок, без попытки спрятаться за словами. — Любой контакт, и мы теряли всё. Наших детей выбросили бы из рода. Как мусор. Как выбросили твою мать. Отец был жесток, Яся. Клятва не оставляла лазеек.

— Вы могли бы помочь хотя бы удалённо, — Ярослава не уступала, и её злость разгоралась заново. — Передать деньги через посредника. Нанять охрану. Послать кого-нибудь. Что угодно!

Евгения горько усмехнулась, и морщины у её рта прорезались глубже.

— А кто, по-твоему, — произнесла женщина, чуть подавшись вперёд, — сделал так, что на тебя не было покушений от каждого охотника за наградой в Содружестве?

Ярослава запнулась. Заготовленная фраза, уже лежавшая на языке, застряла на полпути. Впервые за весь разговор она сбилась не от гнева, а от неожиданности. Руки, сжатые в кулаки, чуть ослабили хватку.

— На меня нападали, — возразила она, подбирая слова осторожнее, чем секунду назад. — Несколько раз, за пределами Твери. А основную защиту мне давала Варвара Разумовская.

— Да, — кивнула Евгения, — мы не смогли остановить всех. Были те, до кого мы не дотянулись, и были те, кто оказался слишком упрям, несмотря на деньги и угрозы. Ты сама знаешь, как устроен рынок наёмников: всегда найдётся дурак, которому плевать на предупреждения. Отвадить всех невозможно, — она сделала паузу, подбирая слова. — Зато очень многих мы отвадили. Тульские оружейные артефакты покупают большинство ратных компаний и наёмников-одиночек в Содружестве. Через наши мануфактуры проходят тысячи заказов в год. Когда кто-то из клиентов брал контракт на рыжеволосую девушку из Ярославля, мы узнавали об этом раньше, чем охотник успевал собрать дорожную сумку. Одних предупреждали. Другим предлагали более выгодный контракт в другом направлении. Третьим, — она помедлила, и в её голосе прозвучала тульская сталь, наследственная и холодная, — объясняли, что с Волконскими лучше не связываться.

Ярослава молчала. Внутри неё что-то перестраивалось, медленно и болезненно, как кость, сросшаяся неправильно и ломаемая заново, чтобы срастись ровно.

— Мы работали с Разумовской, — добавил Тимофей негромко, подняв наконец голову. Глаза у него оказались светлее, чем у сестры, но взгляд всё таким же прямым, не бегающим. — Вместе. Координировали усилия. Мы сами попросили, чтобы ты никогда не узнала о нашем участии. Знали, что к тому моменту ты затаила на нас обиду и из гордости откажешься от нашей помощи.

Последнее предложение попало точно в цель, и Ярослава это понимала. Она бы отказалась. Десять лет назад, семь, пять, даже два года назад она швырнула бы их деньги им в лицо и сказала бы, что Засекина не нуждается в подачках от рода, который бросил её мать. Она знала это о себе, и они, оказывается, тоже знали.

Руки, скрещённые на груди, медленно разжались. Ярослава опустила их вдоль тела, потому что скрещённые руки были бронёй, а броня мешала думать. Она стояла перед Волконскими открыто и пересматривала десять лет убеждений, которые выстроила вокруг себя, как крепостную стену. Княгиня всегда была уверена, что выжила одна. Что семья матери не пошевелила для неё и пальцем. Узнать, что это не так, оказалось не облегчением. Облегчение было бы простым, понятным, почти приятным чувством. То, что она испытывала сейчас, напоминало ожог: больно, горячо, и непонятно, заживёт или останется рубец.

А под ожогом, глубже, в том месте, куда Ярослава старалась не заглядывать, шевельнулось другое. Голодное. Рядом с Прохором она обрела мужчину, которого полюбила, и дом, куда хотелось возвращаться. Рядом с Северными Волками она обрела братьев по оружию, готовых умереть за неё и друг за друга. Этого должно было хватать. Она убеждала себя, что этого хватает, каждый раз, когда видела, как её заместитель Марков звонит матери, или как Василиса Голицына ссорится с отцом по магофону и потом полчаса жалуется на него, сияя от счастья, что он есть.

Чужие семьи, чужое тепло, чужие ссоры, в которых никто не боится потерять друг друга навсегда. У Засекиной ничего этого не было. Прохор заполнил пустоту, огромную, зияющую пустоту одиночества, заполнил так, что стало можно дышать. Княгина любила его за это так сильно, что иногда пугалась собственных чувств. И всё равно оставалось место, которое Прохор не мог заполнить. Место для тех, кто помнит тебя ребёнком. Для тех, кто знает, как смеялась твоя мать и какую еду она любила больше всего на свете. Для тех, у кого такие же скулы, такой же цвет волос, такой же наклон головы, когда они задумываются. Кровь. Род. Семья. Не та, которую ты выбираешь сам, а та, в которую рождаешься и которая остаётся с тобой, даже когда всё остальное рушится.

Ярослава злилась на Волконских. Злилась так, что зубы сводило, злилась десять лет, каждый день, каждый раз, когда вспоминала, как стояла одна на пороге тверской казармы в шестнадцать лет, без гроша, без родни, с мёртвыми родителями за спиной и наградой за собственную голову. И под этой злостью, если копнуть достаточно глубоко, лежало не презрение, а тоска. Тоска по тому, что должно было быть и чего её лишили. По семейным ужинам, по тётке, которая приезжает на праздники, по дяде, который учит фехтовать или рассказывает смешные истории. По людям, которым ты не «командир» и не «княжна», а просто Яся, маленькая девочка.

Эти двое стояли перед ней и предлагали именно то, чего ей не хватало. И Ярослава ненавидела себя за то, как сильно ей хотелось всё это принять.

— Ваш отец умер? — спросила Ярослава.

Она произнесла «ваш отец», а не «мой дед», и Евгения это услышала. Тимофей тоже. Оба промолчали, приняв границу, которую княжна провела одним словом.

— Три месяца назад, — ответил Тимофей. — И клятва умерла вместе с ним.

— Мы узнали о помолвке и ждали свадьбу, — продолжила Евгения, голос которой стал тише, осторожнее, словно она ступала по тонкому льду и прислушивалась к треску под ногами. — Надеялись получить приглашение. Когда не получили, поняли, что ты нас не простила. Имеешь полное право. Мы не станем оспаривать твоё решение, каким бы оно ни было. Приехали, потому что решили попробовать. Мы одна семья. Были и остаёмся.

Снова тишина. Ярослава стояла неподвижно, глядя в каменный пол ризницы, в выбоины между плитами, отполированными столетиями шагов. Она считала трещины и думала о том, как странно устроена жизнь: десять лет она ненавидела Волконских за молчание и предательство, а оказалось, что всё это время они помогали ей единственным способом, который не уничтожил бы их собственных детей. Скверный и недостаточный способ, но единственный, который оставил им их собственный отец.

Евгения выпрямилась, и в её голосе впервые за весь разговор прозвучала не мольба и не оправдание, а тихая твёрдость.

— Яся, наша семья расколота больше двадцати лет. Из-за глупого упрямства и уязвлённой гордости одного человека, который решил, что его воля важнее родной крови. Христофор Волконский был великим оружейником и скверным отцом. Он разорвал нас на куски ради принципа, который не стоил ни одной слезы твоей матери. Мы не должны оставаться порознь из-за мертвеца, которому уже всё равно.

Тимофей негромко добавил, глядя на Ярославу прямо, без той осторожности, с которой держался до сих пор:

— Лиза не простила бы нам, если бы мы позволили отцовскому упрямству пережить его самого. Она выбрала любовь, а не род. А мы двадцать лет жили так, словно род важнее всего. Хватит.

Не дожидаясь ответа, Евгения заговорила снова, и голос её стал ещё тише, почти шёпотом. Она говорила уже не о клятвах и не о политике. Она говорила о другом. О двух своих визитах в Ярославль. О том, как грудная Яся тыкала маленьким пальчиком в веснушки на её лице и хватала её за косу, а Лиза смеялась и говорила: «Это она тебя запоминает, Женя. У неё хватка, как у отца».

О том, как Елизавета пекла яблочный пирог в день приезда сестры. Единственный рецепт, который она выучила сама, без прислуги, и пирог каждый раз получался чуть другим, потому что мать никогда не следовала рецептам точно, всегда добавляла что-нибудь от себя: корицу, или мёд, или горсть орехов.

О том, как четырёхлетняя Ярослава притащила тёте свою деревянную лошадку и протянула обеими руками, серьёзная, с нахмуренными бровями, и сказала: «Тётя Женя, это тебе, потому что ты грустная».

Ярослава закрыла глаза. Она вспомнила лошадку. Отец вырезал её сам и покрыл лаком. Одна нога была чуть длиннее других, потому что князь Засекин, при всех своих достоинствах, был посредственным резчиком. Ярослава не помнила, как дарила её тёте. Не помнила саму тётю. Воспоминание о деревянной лошадке всплывало в памяти отдельно от всего остального, как обломок корабля в пустом море, без контекста и привязки. А теперь Евгения вложила этот обломок обратно в историю, и он встал на место, как кусок мозаики, двадцать лет пролежавший в кармане.

Евгения рассказывала, какой была Елизавета: весёлой, тёплой, невыносимо упрямой. Как смеялась, запрокидывая голову, так что медно-рыжие волосы рассыпались по плечам. Как пахла цветами, потому что настаивала делать духи сама, вместо покупных.

Ярослава помнила этот запах. Она пронесла его сквозь всю свою жизнь. Полевые цветы. И чуть-чуть что-то ещё, сладковатое, что она так и не смогла определить и что больше нигде не встречала.

— Она тебя очень любила, — сказала Евгения, и голос её сломался. — Она говорила мне, что ты — лучшее, что случилось в её жизни. Даже лучше, чем твой отец, хотя его она тоже любила. Невыносимо.

Подбородок Ярославы дрогнул. Едва заметно, на долю секунды, и княжна стиснула зубы, пытаясь остановить эту дрожь, как останавливала её сотни раз, на поле боя, на похоронах своих бойцов, в ночи, когда просыпалась от кошмаров и лежала в темноте, вцепившись в подушку. Она справлялась. Она всегда справлялась. Дочь князя Засекина не плачет на людях.

Одна слеза скатилась по щеке. По той, где белел шрам от сабельного удара, полученного в стычке с наёмниками под Ростовом, когда ей было двадцать. Слеза прошла по рубцу, как по руслу, и упала с подбородка на белую ткань платья матери.

Евгения плакала открыто, не стесняясь, не вытирая лицо, и слёзы оставляли мокрые дорожки на её щеках, стекая к подбородку. Тимофей держался, стиснув челюсти, побелевшими пальцами вцепившись в рукав собственного пиджака, и только часто моргал, глядя в потолок.

Ярослава сделала шаг вперёд. Один шаг, и расстояние между ней и Евгенией перестало существовать. Тётка обхватила её руками, крепко, по-женски, прижав рыжую голову племянницы к своему плечу, и Ярослава позволила себе то, чего не позволяла годами: не сопротивляться. Тимофей шагнул к ним через секунду, неловко обхватив обеих длинными руками, пристроив подбородок на макушке сестры. Три рыжие головы, три оттенка одного цвета, от тёмной меди Евгении через яркий огонь Ярославы до приглушённого каштана Тимофея. Три Волконских.

Ярослава стояла в этих руках и думала о том, что объятие не означает прощения. Что она обязательно поговорит с Варварой, чтобы проверить озвученные ей факты, что доверие придётся заслужить, долго и трудно, и что одного разговора мало, чтобы стереть десять лет. Она впустила их на шаг ближе, не дальше. Дверь приоткрыта, а не распахнута. Этого на сегодня достаточно.

Объятие распалось. Все трое отступили друг от друга и стояли, шмыгая носами и делая вид, что ничего не произошло. Евгения торопливо промокнула глаза тыльной стороной ладони. Тимофей поправил лацкан пиджака, одёрнул рукава, кашлянул. Ярослава провела пальцами по щеке, стирая мокрый след, и выпрямила спину.

Прохор ждал у двери. Не торопил, не комментировал, не отводил глаз, но и не пялился. Просто стоял, как стоял всё это время, скала за спиной, тихая и надёжная. Когда Ярослава повернулась к нему, она увидела на его лице лёгкую улыбку, едва заметную, тёплую, без тени насмешки или снисхождения.

— Я попрошу слуг поставить ещё два стула, — сказал он негромко.

Загрузка...