Глава 15 Соберись! Тряпка!

Ноябрь 1939 года, Военный госпиталь в городе Реймс, провинция Шампань, Франция.

Сознание возвращалось к Лёхе не рывком, а по частям, как плохо собранный самолёт после аварийной посадки.

Сначала была боль. Не резкая — такую он знал и уважал, — а вязкая, тяжёлая, словно её аккуратно разлили внутри тела и забыли вытащить сливную пробку. Потом пришёл запах. Хорошо, что в этом мире пока слово «аллергия» ещё не набрало такую популярность и симптомы удачно лечили клизмой с лошадиной дозой слабительного. Витали запахи йода, карболки и ещё чего-то медицинского, с французским акцентом. И только после этого Лёха увидел потолок. Белый, высокий, с трещиной, которая тянулась к окну, словно сама пыталась сбежать из палаты.

Лёха попробовал пошевелиться. Нога дёргала, болела и тянула.

— Вроде не отрезали, — слабо порадовался Лёха. — Бедная моя голова, который раз я уже отключаюсь. Нормальному человеку столько и за всю жизнь не получится сознание терять!

Мир ответил гулом, и где-то вдалеке кто-то аккуратно включил свет.

— Спокойно, вам не следует делать резких движений, — сказал голос откуда-то сбоку. — Вы и так потеряли очень много крови.

Голос был ровный, профессиональный и совершенно не склонный к сочувствию. Французский врач стоял к нему спиной так, что Лёха видел только край халата, обтянутый зад и аккуратные ботинки. Смотрел врач не на лицо нашего героя, а значительно ниже — туда, где под простынёй угадывался странный, неестественно прямой контур.

— Пуля прошла навылет. Кость задело, но не раздробило. В этом смысле вам повезло.

Лёха скосил глаза.

Ноги как таковой не было. Была конструкция. Гипс, бинты, какие-то деревянные рейки, ремни. Всё это выглядело не как часть человека, а как результат спора между плотником и скульптором, которые не сошлись в компромиссе.

— Повезло так повезло, — повторил он тихо. — Доктор, а где я?

— В Реймсе, военный госпиталь. Вас доставили после аварии на аэродроме. Поправляйтесь, — голос и окружающая его свита двинулись прочь, исчезая из поля зрения.

Форточка была приоткрыта, и с улицы тянуло сыростью, и где-то далеко ворочался город — шаги, гудки, шум колёс, приглушённые голоса.

Реймс жил своей жизнью, аккуратной и равнодушной.

Лёха же остался валяться, прикованный к кровати, с ногой, попавшейся в странный аппарат, как в капкан.

Декабрь 1939 года, Военный госпиталь в городе Реймс, провинция Шампань, Франция.

На тумбочке лежала старая газета — ещё сентябрьская, сложенная, с чуть пожелтевшими краями.

Делать было решительно нечего, завтрак уже давно закончился, обед ещё и не думал начинаться, и нашего товарища одолела бессонница — спать он уже не мог физически, и от безделья он открыл газету. Надо сказать, что обилие букв навевало ему тоску, и говорил он намного лучше, чем читал. Но тут выбора не оставалось.

На второй странице Лёха наткнулся на статью про конфликт в далёкой Азии.

Где-то там, за краем Европы, описывался локальный конфликт — если смотреть на него из палаты с французскими чистыми простынями и запахом карболки. А там, между строками, грохотали танки, слышались залпы орудий, и в небе дралась авиация — настоящая война. Там значился Халхин-Гол. Почти абстрактное название для французов.

Лёха отбросил газету обратно.

А здесь были парады. Показательные бои. Союзнические улыбки и запрет сбивать немцев, по сути — запрет воевать.

— Ребята там дрались по-настоящему, натянули самураев по самые гланды… — произнёс вслух Лёха, не поворачивая головы и ни к кому не обращаясь. — А я тут… цирк устраиваю.

Он отвернулся к окну. Дальше говорить было нечего, да и некому.

И на нашего героя накатилась самая чёрная депрессия.

Он лежал, смотрел в окно и ловил себя на странной мысли — ему некуда торопиться выздоравливать. Как человек, который остановился на лестнице и вдруг понял, что не знает, куда ему дальше — вверх или вниз. И нога заживала плохо. Отвратительно плохо.

Рана выглядела почти образцово. Чистая, аккуратно обработанная, без нагноения. Гипс меняли вовремя, перевязки делали тщательно, с вниманием, которое внушает доверие. Врачи действовали правильно — как по учебнику, где всё заканчивается аккуратной точкой.

Но температура держалась. Слабость не отпускала. С каждым днём Лёха чувствовал, что тело вроде бы здесь, на кровати, под одеялом, а сам он как будто завис в лифте между этажами — не наверху и не внизу. Ни туда, ни обратно.

Однажды врач задержался у койки дольше обычного. Постоял, посмотрел, вздохнул.

— Вы не выздоравливаете, потому что не хотите жить, — сказал он спокойно, почти буднично.

— Это почему?

— Почему вы не хотите жить, я не знаю, это вопрос внутри вас. Когда человек хочет жить, тело ему помогает и выздоравливает само. А у вас — нет. Я могу отправить вас в Париж, в центральный госпиталь Валь-де-Грас. И, не исключено, я так и сделаю. Но они тоже ничего не смогут сделать, если вы сами не захотите обратно.

Лёха промолчал. Он знал, что врач прав, и от этого становилось только хуже.

К концу декабря его всё-таки выпустили на улицу — скорее формально, чтобы как-то стимулировать прогресс. Ходить толком он не умел, а вот ковылять научился довольно быстро. Костыль стал продолжением руки, как раньше была ручка газа.

Госпиталь стоял в самом центре города, на набережной канала Марна—Эна, прорытого более ста лет назад, чтобы миновать сумасбродный характер речки Вель, которая вилась и петляла рядом с ним и чуть дальше.

Лёха ковылял по набережной, что тянулась вдоль канала белой лентой. Он шёл медленно, не думая ни о чём конкретном, просто потому, что врач велел ходить, а лежать он и сам уже больше не мог. Зима ещё полностью не вступила в свои права, но уже вовсю репетировала, основательно присыпав округу первым снегом и приморозив реки. Лёд блестел на солнце, местами гладкий и раскатанный, местами серый, с трещинами и тёмными пятнами воды под ним — там, где течение не сдавалось.

С набережной дети съезжали прямо на лёд — на санках, на фанерках, на жестяных поддонах, найденных бог знает где. Визжали, смеялись, летели кубарем и тут же карабкались обратно, потому что падать в детстве — часть развлечения, а не повод для размышлений.

Лёха остановился, опёрся на костыль и замер, с удовольствием смотря на детей. Жизнь, как выяснялось, не особенно интересовалась ни войной, ни ранениями, ни тем, кто и зачем ковыляет вдоль её берегов.

Его взгляд привлекло забавное семейство, прогуливающееся ему навстречу.

Декабрь 1939 года. Набережная канала Марна-Эна, центр города Реймс, провинция Шампань, Франция.

Они приехали из Парижа к родственникам в Реймс — были выходные на Рождество и оставаться одним в Париже не хотелось, было решено собраться всем вместе.

Гулять вышли всей семьёй. Степенные взрослые плелись в хвосте процессии и обсуждали свои занудные взрослые темы, сам Гриша и две его кузины — четырнадцати и двенадцати лет, к родителям которых они и приехали в гости.

Правда, он считал себя Жоржем, но мама часто называла его ласково Гришей. Он этого уже не помнил, но в его три года семья уехала откуда-то из-под Волыни — какое-то далёкое, трудное слово, — а после долгих и не слишком приятных мытарств в конце концов обосновалась в Париже.

Девчонки болтали без умолку, перебивая друг друга, показывали ему всё подряд и с жаром объясняли, где здесь самый лучший лёд, где склон к каналу самый быстрый, откуда удобнее кататься на санках, а где взрослые обычно ругаются и лучше туда не соваться.

Взрослые шли сзади, метров на пятьсот—шестьсот, намеренно отстав. Они умели ценить редкое состояние, когда подростки заняты собой и не требуют немедленного внимания.

Пятнадцать лет — возраст непростой. Ты уже не ребёнок, но ещё и не совсем мужчина, зато выглядеть взрослым хочется отчаянно. Особенно когда рядом вертится такая симпатичная девчонка. Совсем француженка, тёмноволосая, в смешной шапке с помпоном. Она смеялась, стреляя в него глазами, глядя, как мальчишки разгоняют санки по льду, и этот смех действовал на Гришу куда сильнее любых доводов разума.

Тут же, не давая ему опомниться, девчонки наперебой потянули его кататься — мол, сейчас самое время, давай, чего ты стоишь, это же самое весёлое место во всём Реймсе.

Они катались шумно и счастливо, как умеют только дети, которым зима вдруг сделала подарок. Санки летели с набережной легко, скрипя под их весом, смех срывался с губ, они падали, поднимались, отряхиваясь, и всё это сопровождалось хохотом, возгласами и радостными воплями.

В какой-то момент они, толкаясь и играя, запустили санки особенно удачно. Те скользнули по льду, ускорились и уехали значительно дальше, чем обычно — туда, где лёд был темнее и казался гладким, почти зеркальным.

Гриша на секунду замешкался, потом, заметив заинтересованный взгляд старшей кузины, выпрямился, будто вспомнил о чём-то важном.

— Я сейчас! Догоню! — крикнул он нарочито беспечно и побежал за санками, стараясь выглядеть так, словно подобные подвиги для него — дело самое обычное.

Лёха увидел момент раньше, чем понял, что происходит.

Лёд не треснул — он просто ушёл вниз, как крышка люка.

Санки накренились, мальчишка взмахнул руками — и исчез по пояс, а потом и по грудь. Вода была чёрная, тяжёлая, мгновенно потянула вниз. Крик вырвался короткий и пронзительный — испуганный, почти детский, такой, какой вырывается сам собой, когда мир вдруг ломается и ужас становится смертельно холодным.

— А-а-а!

Мальчишка барахтался, хватался за кромку, но его пальцы соскальзывали. Вода тянула вниз, одежда наливалась свинцом.

Лёха схватил костыль и рванул — насколько можно было назвать бегом его хромоту. Нога прострелила так, что на секунду потемнело в глазах, но он уже скользил к краю, ложась животом на лёд, упираясь локтями и вытягивая мальчишке свой костыль.

— Держись! — заорал Лёха по-русски, сам не заметив, как перешёл на родной язык. — Хватайся, бл**ть!

Он дополз почти до края, мальчишка судорожно вцепился в протянутый костыль, обхватив его обеими руками, словно последнюю опору в мире.

Лёха схватил пацана за ворот, потом за плечо, дёрнул — нога взорвалась болью, но он упёрся здоровой, перекатился на бок и вытащил его на лёд, а потом — волоком, по снегу, прочь от воды.

Мальчишка кашлял, задыхался, плакал беззвучно, дрожа всем телом.

Женщина добежала первой.

Невысокая, в тёмном пальто, без шапки, с лицом белым, как бумага.

— Гриша… — она вдруг заговорила по-русски, обняла его, ощупывая, проверяя. — Гриша, скажи что-нибудь…

Минус пять — чудесная погода, и огромное количество людей честно наслаждаются природой, кроме тех, кто минуту назад искупался в проруби прямо в одежде.

* * *

Больше чем через пятьдесят лет, стоя на сцене и получив Нобелевскую премию по физике «за открытие и создание детекторов частиц», бывший мальчишка Жорж почему-то вспомнил не своё участие в Движении Сопротивления, ни даже лагерь в Дахау, где он сумел выжить, и ни степень доктора в области ядерной физики — а крик этого странного человека:

— Пида***сы проклятые! — о смысле которого он периодически размышлял всю жизнь, но, помня реакцию матери на заданный вопрос, не рассказывал об этом никому.

Январь 1939 года, Военный госпиталь в городе Реймс, провинция Шампань, Франция.

Новый, сороковой год Лёха встретил всё там же — в палате военного госпиталя в Реймсе. Теперь уже с воспалением лёгких и температурой, которая явно решила побить все рекорды. Мир снова сократился до потолка, одеяла и собственного дыхания.

Иногда медсёстры баловали его развлечениями — совали градусник в рот. Попытки пристроить его под мышку с треском проваливались. И в такие минуты Лёха всерьёз задумывался о вечном: температуру в палате с геморройщиками меряют до или уже после него.

Но всё равно он лежал и улыбался.

Врач пришёл вечером. Посмотрел на него внимательно, почти с интересом.

— Вот теперь — да, — сказал он. — Теперь вы хотите жить.

Лёха закрыл глаза. И впервые за долгое время не стал с этим спорить.

А в одну из ночей в его сознание протиснулся слабый, искажённый помехами, но до неприличия знакомый нахальный голос:

— Соберись, тряпка! Хрен знает, где вас таких берут. Жить он не хочет, видите ли. Пострелять не дали! Блокировку поставил. И не таких блокираторов вертели на… кхм… А мир спасать опять мне в одно рыло. Через неделю чтобы на ногах был и зарядку делал, тряпка! Нехрена тебе тут загорать, Сусанин. Для ускорения грелку завтра пришлю. В полный рост.

Поутру в госпитале начался форменный балаган. Для начала Лёху повезли мыться. Его робкие возражения — что он всего неделю как валяется и ещё не успел всерьёз запачкаться — симпатичная медсестра лет тридцати, с лицом человека, пережившего не одну эпидемию, слушать не стала.

Она молча и обстоятельно отмыла Лёху во всех предусмотренных уставом местах, а затем и в тех, о существовании которых он предпочёл бы сейчас забыть.

— О-о-о! — восхищенно произнесла французская медсестра почти с профессиональным интересом. — Какой горячий.

Произнесла она это именно в тот момент, когда процесс дошёл до, так сказать, лучшей половины тела пилота морской авиации.

Слабость лишила Лёху последних остатков суверенитета, а организм, посоветовавшись с головой, единогласно проигнорировал волю хозяина, зато внезапно решил продемонстрировать живучесть. Крови на мыслительный процесс явно не хватало — всё ушло на доказательство того, что пациент, в принципе, ещё даже вполне себе ничего.

Медсестра довольно фыркнула, укрыла его одеялом и, хитро подмигнув, чмокнула его на прощанье, сказав с видом человека, который видел многое:

— Поправляйся быстрее! Халтурщик!

А Лёха лежал, смотрел в потолок и думал, что у медицины иногда бывают очень действенные методики.

К утру госпитальная суета достигла честного, клинического дурдома. Новая смена, не вдаваясь в подробности и не слушая воплей о вчерашнем мытье, снова отвезла Лёху в банное царство и отмыла его до скрипа, как закопчённую сковородку. Правда, без всяких завлекательных излишеств — строго, быстро и с холодной профессиональной обидой за попытки возражать.

Температура впервые спала до нормальных тридцати семи и пяти, и слабого, отбивающегося Лёху отвезли в огромный зал, куда натащили стульев, — сегодня он был набит битком.

В первый ряд набилось всё госпитальное начальство вперемешку с какими-то разодетыми ухарями. Ходячих больных рассадили рядами, лежачих — не рассадили вовсе, но им пообещали рассказать.

По залу прокатился шепот. Сегодня показывают «Набережную туманов», самый модный французский фильм, снятый в прошлом году. И не просто показывают! Будут Мишель Морган и Жан Габен.

На вопрос Лёхи, кто все эти люди, на него зашикали и заявили, что с ним не о чем разговаривать, раз он не знает звёзд французского кино.

Более того, будто бы собираются снимать новый фильм о героях Франции. В госпитале моментально стало на пять градусов теплее и на двадцать — глупее.

Лёхе достался стул у стены. Он устроился, вздохнул и приготовился к высокому искусству — прислонился к стене, собираясь вздремнуть.

Свет погас. Искусство не началось.

Сначала шёл агитационный фильм о войне. Бодрые французские генералы активно махали руками, словно волшебники, призывающие высшие силы. Танки уеб***ного вида бодро ползли в атаку, солдаты бежали вперёд с выражением людей, которым вставили в зад динамитную шашку и пообещали поджечь. Лёха начал было дремать, когда экран вспыхнул, как предвестник кары небесной.

ВНИМАНИЕ! ШОКИРУЮЩИЕ СЦЕНЫ! ГЕРОИЧЕСКИЙ ТАРАН ФРАНЦУЗСКОГО ЛЁТЧИКА!

Лёха открыл один глаз, потому что дальше пошли самолёты. И через несколько секунд открыл и второй глаз, ибо понял, что смотрит не кино, а собственную жизнь, смонтированную без его согласия.

Роже, по прозвищу «Сосиска», успел нажать на спуск кино-пулемёта. В двадцать первом веке за такие кадры дали бы первую премию на любом фестивале. На экране Лёхин «Кертис» заходил сверху в атаку на самолёт с крестами. Ещё мгновение — и винт, как адская газонокосилка, прошёлся по кабине немца, превращая стекло, металл и людей — всё, что внутри, — в сверкающее крошево.

В зале ахнули, и по залу прошла волна шёпота.

Потом показали самого Роже. Он стоял у «Кертиса» и застенчиво улыбался, как человек, не привыкший к вниманию окружающих. На экране всплыла обложка Paris Match — Роже снова удивлённо глядел с неё, словно случайно попал в фокус объектива.

А под конец показали три секунды съёмки с Лёхиного самолёта. Жуткого вида сверкающий винт, как мясорубка, сметает орущего стрелка, радиста, пытающегося пригнуться, и всё исчезает в вихре стекла и металла.

Свет зажёгся. И на сцену вышли пара молодых женщин, симпатичный мужчина, и главный врач госпиталя торжественно объявил:

— Мишель Морган и Жан Габен!

Зал потонул в вихре аплодисментов.

— А кто вторая девушка рядом с Мишель? — поинтересовался Лёха у сидящих рядом, разглядывая стоящую в тени звёзд молодую женщину, на его взгляд даже и посимпатичнее самой Мишель.

— Да каскадёрша какая-то! — отмахнулись от него восхищённые ценители киноискусства.

Загрузка...