2 мая 1980 года, пятница
Творческий вечер
Тревожно заволновались скрипки, будто стайка перепуганных птиц в предгрозовом воздухе. Им робко, нерешительно вторили валторны, их медный глас дрожал на грани слышимости. А за ними, словно отдаленные, пока еще тихие, но неотвратимые раскаты надвигающейся грозы, отозвались ударные.
И я запел финальную часть:
Заааачем я тогда проливааааал свою кровь?
Каждое слово — вопль, вырванный из самой глубины. И следом, уже с той особой интонацией обреченного, который видит всю тщету, но продолжает идти:
Зааачем ел тот список на вооооосемь листов?
Зал замер. Не дышали. Казалось, даже пылинки в лучах софитов застыли в полете.
И я завершил моралью свежей и оригинальной:
Зааачем мне рубли за подклааааадкой?
Пауза. Глубокая, как колодец каборановского Замка. И тихо, с горькой, окончательной усталостью, почти шепотом, но так, что слышали все, до последнего ряда:
Всё. Финал!
Аплодисменты. Сначала робкие, словно стыдливые, потом нарастающие, превращающиеся в гул, в овацию. Я на сцене, мокрый от пота, в нелепом провинциальном пиджаке, без поклонов ухожу, припадая на якобы больную ногу.
— Антракт! — прозвучало просто, буднично, как в самом заштатном сельском клубе, из уст ведущих, Светланы Моргуновой и Юрия Ковеленова. Их голоса, такие надёжные после только что пережитого крушения надежд, вселяли уверенность, что не все так и плохо на этом свете. Если не гнаться за импортом.
Я выступал не в сельском клубе. Дело вершилось здесь, под сводами Государственного центрального концертного зала «Россия», в самом сердце столицы. На Творческом вечере. Так было написано крупными, важными буквами на всех афишах, на изящных программах, на билетах, за которые отчаянно дрались, порой и буквально.
Творческий вечер Владимира Семеновича Высоцкого, приуроченный к присуждению звания Заслуженного Артиста РСФСР. Само звучание — торжественное, непоколебимое, как гранитный постамент. Творческий вечер. Будто речь о чинном собрании, о лекции с демонстрацией достижений.
Да, пока мы все — и артист, и публика — приходили в себя после бури, пока в буфете звенели рюмки и обсуждали только что услышанное, Лиса и Пантера времени даром не теряли. О, эти неутомимые! Много, очень много успели они за эти месяцы. Организация — сила, да. Комсомол — сила, несомненно. Но главное — уменье придать этой силе нужный вектор, направить бурный поток в необходимом направлении. И тогда — можно, как говорится, горы своротить. Хотя, если вдуматься, добиться присвоения Владимиру звания было, пожалуй, посложнее, чем заставить Эльбрус или Арарат пойти к Магомету. Впрочем, великий пророк, никогда гор к себе не звал. Зачем ему горы, ему люди нужны. И потому Ольга и Надежда лишних движений тоже не делали. Не ломились напролом. Они приложили ту самую «мягкую силу», как теперь модно говорить, но с ювелирной точностью, в самую нужную точку незримого механизма власти. Словно опытные часовщики поправили крошечную шестеренку. И — вуаля! — механизм заработал, четко и слаженно. Звание получено. Вечер состоялся. Факт свершился. Все прилично, благопристойно, по всем правилам.
Утром девочки, Лиса и Пантера, едва успев выпить чаю, умчались по своим неотложным делам. Москва — это не Ливия, понимаете ли. То, что в благословенной стране можно сделать на неспешное «раз-два-три-четыре», здесь требовалось успеть на один лишь стремительный «раз». Промедление ставит в конец очереди, опоздавший обречен плестись в хвосте прогресса, событий, интриг.
Лиса и Пантера плестись в хвосте не желали. Никогда.
А я? Я еще был полон неги «Тысячи и одной ночи», традиций благословенного, неторопливого Востока. Хотя, строго говоря, Юга. Но суть одна. Неспешно совершил положенные утренние процедуры. Неспешно поразмышлял о сущности вселенной. Неспешно выкушал маленькую чашку зелёного чаю. Неспешно посмотрел новости, где в репортаже о вчерашних торжествах меня три раза показали крупным планом, стоящим на трибуне Мавзолея. Строгий, серьезный, подтянутый. И немного чужой самому себе на этом экране. Посмотрел и сегодняшнюю «Правду» с огромной фотографией трибуны Мавзолея, где тоже сумел распознать себя: газеты, даже в столице, печатали отвратительные фотографии.
Именно в этот момент мирной, почти идиллической неспешности резко, настойчиво зазвонил телефон. Взял трубку.
— Михаил? Это Севостьянов, — Голос председателя Шахматной федерации СССР, летчика-космонавта, Героя, звучал энергично, без предисловий, по-московски деловито. Он не спросил, как дела, не поинтересовался самочувствием, а прямо пяткой в лоб, гений карате:
— Слушай, не изменились ли твои планы на сегодня? Договоренность в силе?
А я сначала справился о здоровье Виталия Ивановича, как там его близкие, и лишь потом ответил да. В смысле — в силах. Виталий Иванович попросил меня составить компанию нашему венгерскому другу Берталану Фаркошу. Отчего бы и не составить? Тем более, что и генерал Тритьяков считал, что это будет полезно. Для всех.
— Тогда Берти выезжает, — сообщил Виталий Иванович. — Будет у тебя минут через тридцать, не позже.
И я начал набирать обороты. Медленно, быстрее, быстро, так быстро, как только возможно, еще быстрее. Москва брала своё.
Оделся с прицелом на вечернее выступление. Выбрал добротный, но безнадежно провинциальный костюм — темно-синий, слегка мешковатый, изделие Чернозёмского швейного комбината. К нему — рубашку без изысков, галстук скромный, ботинки практичные. Все в гармонию к костюму, то есть — максимально по-чернозёмски, просто, но надёжно. Ударник коммунистического труда приехал в столицу.
И как раз в тот момент, когда я застегивал последнюю пуговицу пиджака, Берти и подъехал. На «Чайке», что предоставили ему в этот день. С водителем и сопровождающим. гидом в штатском, человеком лет тридцати.
Поехали!
Задача поездки ясна и благородна: показать венгерскому другу, герою космоса, Москву во всем ее величии. Чтобы он понял, проникся, ощутил раз и навсегда: вот она, Столица с большой буквы, а не какой-нибудь Копенгар, или Будапешт, не в обиду Берти будет сказано! Нам есть чем гордиться, чем поразить воображение человека, видевшего Землю из космоса.
Однако Берти проникался… как-то вяло. Нет, в положенных, стратегических точках маршрута — у Царь-пушки, на Ленинских горах перед панорамой раскинувшегося города, у новеньких олимпийских объектов — он восхищался. Кивал. Говорил: «О, да! Великолепно! Очень впечатляет!» Но чувствовалось — из вежливости. Глаза его, усталые, с глубокими тенями, часто теряли фокус, устремлялись куда-то вдаль, поверх крыш, в небо, которое он так хорошо знал. Может, месяц в невесомости давал о себе знать? Эта странная земная тяжесть, этот шум, эта суета? Или он просто видел за парадным фасадом что-то иное, не предназначенное для глаз гостя? Непонятно.
К полудню нас привезли перекусить. В ресторан «Седьмое Небо». Уж не знаю, кто составлял этот план развлечений для космонавта. Мало Берти было настоящего неба, что ли? Или хотели подчеркнуть: вот, мол, и на земле у нас есть свое «небо», высотное и комфортное? Выдали персональные, красиво оформленные приглашения. Мол, приглашаем посетить и так далее. Сопровождающие — водитель «Чайки» и наш гид — приглашений не имели, Им предстояло ждать в машине, глядя на затянутое обычной московской дымкой небо. По очереди жевать чебуреки, что продавали неподалеку. На улице жевать, не в «Чайке», дабы запахом не оскорблять. Я и сам расскажу Берти, как невероятно похорошела Москва за годы Советской власти в целом, и к Олимпиаде в частности. И мы пошли — только мы двое — к лифтам, уносящим в заоблачную высь ресторана, оставив внизу и машину, и людей, и земные заботы. Насколько это вообще было возможно в этот день, в этом городе, в этой жизни.
Она и в самом деле похорошела, Москва, никаких сомнений. Это я узнал сразу по приезду, когда ехал мимо подновленных фасадов, мимо клумб, где пробивались первые, вымученные городской почвой тюльпаны. Все москвичи, как муравьи перед приходом важного гостя, по мере сил участвуют в субботниках. Улицы, по которым торжественно пронесут Олимпийский Огонь, подкрасили и подмазали с особым усердием; тротуары подлатали и метут дважды в день, даже люки подземных служб, кажется, отдраили. Весною город особенно хорош: серость отступает, а новая краска еще не успела покрыться вездесущей пылью и гарью. Воздух свеж, прозрачен, и казалось, сама столица вдохнула полной грудью, готовясь к предстоящему празднику спорта и показухи.
Особенно здесь, наверху.
Но вот кухня «Седьмого Неба», увы, как была посредственной, так и осталась. Напоминала она «Аэрофлот», ну, небо же. Подали разогретые зеленые щи, с кислинкой, будто простояли не час, а день, или даже два. Цыпленок «табака» — вернее, его иссохшая половинка, лежащая на тарелке в окружении безвкусного риса. Зато тарелка фирменная, с башней и надписью «Седьмое Небо».как маленький островок в море безвкусного риса. И в довершение — стаканчик виски. Один. Скромно. Девять девяносто. Однако, сказал бы Киса.
Удивительное дело, о трезвости и здоровом образе жизни толкуют на всех углах, плакаты висят, лозунги, а куда ни глянь — виски. Даже в комплексный обед включили, как обязательный аперитив. По случаю Олимпиады, что ли? Чтобы гости с Запада почувствовали себя как дома? Виски на «Седьмом Небе» был отечественный, советский, из тех, что пахнут не столько ячменем, сколько посредственным спиртом и благими намерениями. Но окружающие пили его с видом знатоков и нахваливали.
— Не хуже шотландского, — с апломбом заявила дама лет тридцати пяти из чинной компании за соседним столиком, причмокивая губами после первого глотка. Ее спутники кивали солидно, будто оценивая тонкий букет выдержанного коньяка, а не загадочной смеси алхимиков одна тысяча девятьсот восьмидесятого года.
Берти молча наблюдал за сценой, в уголках его глаз дрогнули едва заметные морщинки — то ли улыбка, то ли удивление.
— А как на орбите с этим делом? — спросил я, указывая взглядом на нетронутый стаканчик перед Берти. Вопрос сорвался неожиданно, отчасти чтобы разрядить молчание, отчасти из искреннего любопытства.
Берти вздохнул, тихо, едва слышно. Его взгляд на мгновение устремился вверх, будто сквозь потолок ресторана он видел бесконечность, откуда недавно вернулся.
— Никак, — ответил он просто. — Почти.
Голос его был ровным, но в нем чувствовалась усталость, знакомая всем, кто долго находился на пределе.
— Там…- Он снова посмотрел вверх, — там реакция организма непредсказуема. Может напасть неукротимая рвота. А рвота на станции… — Он поморщился, как от внезапной боли. — Рвота…это ужас. Ужас и ужас. Плавающие капли, которые невозможно поймать, запах… Кошмар. Хуже только… — он чуть помедлил, — … понос. Это уже катастрофа. Полная.
Я невольно представил ситуацию и почувствовал, как под ложечкой засосало. Берти тем временем продолжал с усмешкой:
— Я, знаете ли, пронес на борт маленькую фляжку палинки. Настоящей, венгерской. На удачу. Тайком. Думал, глотнем с товарищами в особый момент. — он покачал головой. — Но мы её не пили. Ни капли. Так и оставили нераскупоренной, привязанной к стойке на «Салюте». Первую неделю…- он махнул рукой. — тошнота и без того сильная. Невесомость. Непривычно. Повернешь резко голову — уже мутит. Потом, конечно, привыкаешь понемногу. Через месяц чувствуешь себя почти как дома. На небесах, можно сказать.- он снова взглянул на стакан виски. — А на небесах… к спиртному как-то не тянет. Зачем ангелу спирт? Да и программа… — он отчеканил слово. — плотная. Очень. Каждая минута расписана. Некогда расслабляться. Но иногда…- Он улыбнулся уже искренне, по-товарищески. — иногда можно элеутерококк принять. Тонизирующий такой, адаптоген. Его на «Прогрессе» много доставили. Советский элексир бодрости. Средство Макропулоса.
За этой неспешной, чуть грустной, но по-своему приятной беседой незаметно прошел отведенный нам час. Виски Берти так и остался нетронутым, зачем портить день, как он пояснил. Мой стакан я тоже не тронул, не хотелось отравлять и без того сомнительное удовольствие от обеда. Потом, по плану нашего неутомимого гида, мы успели сходить в зоопарк. Берти смотрел на вялых львов и меланхоличных слонов с тем же вежливым, но отстраненным интересом, что и на олимпийские объекты. Казалось, он видел за решетками и вольерами что-то другое — бескрайние просторы саванны или ледяные пустыни, которые лишь мелькали в иллюминаторе. Звери отвечали ему равнодушными взглядами существ, давно смирившихся со своей участью.
И вот настал долгожданный час. Гвоздь программы. Творческий вечер Владимира Семеновича Высоцкого, заслуженного артиста Российской Советской Федеративной Социалистической Республики, в Государственном концертном зале «Россия»! Само звучание вызывало трепет. За три квартала до концертного зала стало ясно, что сегодня — событие из ряда вон. Пробка. Милиционеры в белых перчатках, похожие на взведенные пружины, яростно размахивали жезлами, разворачивая автомобили: «Паркуйтесь на соседних улицах! Мест нет! Все занято!» Но наша «Чайка», конечно, была пропущена мгновенно. Волшебный пропуск на лобовом стекле, не пропустить такую машину — немыслимо. Мы проскользнули, как нож сквозь масло, мимо тщетно сигналящих «Жигулей» и «Москвичей».
Милиция милицией, а народу — воистину во множестве. Толпа гудела, как перегретая трансформаторная будка. У самого входа, вдоль ограды — везде стояли люди. Молодые, с горящими глазами, постарше, с лицами, изборожденными жизнью. Они ловили взгляды проходящих, шептали, почти молили: «Билетик? Лишний билетик не найдется?» Безнадежно, конечно. Но вдруг чудо?
— Граждане! — гремел металлический голос из громкоговорителей на крыше милицейской «Волги». — Творческий концерт будут показывать по Центральному телевидению! Все увидите в лучшем виде, не хуже, чем в зале! Проходите, пожалуйста, не создавайте скопления!' Голос звучал убедительно, по-отечески. Но расходились вяло, нехотя. Отходить от этих стен, от этого света, от этой возможности быть причастным — казалось предательством. Надежда упрямо не желала умирать. Она витала в воздухе, густом от весенней сырости и всеобщего нетерпения.
К творческому вечеру Владимира Семёновича я начал готовиться еще в марте. Мысль пришла внезапно: сделать из его песни о валютном магазине оперную арию. Не пародию, нет. А именно возвысить ее, облечь в классические одежды, но так, чтобы живая, колючая, узнаваемая мелодия Высоцкого осталась, как душа в новом теле. Идея казалась безумной. Но тем заманчивее. Я пропадал за роялем днями, расписывал партитуры с фанатичной тщательностью. И отослал партии в Москву дипломатической почтой. Без шуток, в самом деле дипломатической почтой — иного надежного способа быстро доставить столь ценный груз в столицу не нашлось. Эстрадно-симфонический оркестр Центрального телевидения и Всесоюзного радио — это асы из асов, лучшие из лучших. Они не просто прочли ноты — они поняли замысел. Вчера на репетиции, когда зазвучали первые аккорды, когда медные духовые подхватили знакомую, но так неожиданно мощно звучащую тему, а струнные создали тот самый «возвышенный» фон… у меня по спине пробежали мурашки. Получилось. Вполне и вполне. Не шедевр, но — честно, искренне и с любовью.
И вот сегодня этой самой арией я закрыл первое отделение. Вышел на сцену после череды поздравлений. Артисты Таганки — свои, родные, с их особым, «бунтарским» шармом. Артисты Театра сатиры — с легкой иронией. Артисты Вахтанговского — с величавой театральностью. Артисты МХАТа — с подкупающей человечностью. И… я. Примазался, да. Моя физиономия, я в образе провинциала в столице, с выражением легкой озадаченности, даже пришибленности, опять будет на экранах телевизоров. Сначала на трибуне Мавзолея — символ лояльности. Теперь — здесь, на сцене рядом с Высоцким, в лучах славы. Двойная экспозиция советского человека.
Костюм я тоже загодя продумал. Тот самый, добротный, чернозёмский. Галстук подобран с претензией на столичность (хотя и выглядел невероятно старомодно), ботинки начищены до зеркального блеска. Провинциал, стремящийся выглядеть достойно столицы и события. На сцене, под ослепительными софитами, в громе аплодисментов, подхваченных оркестром, я и выложился. Я и могу, и умею, на пять минут меня хватает с блеском.
Но я пел, зная, что за кулисами, ждет своей очереди сам Высоцкий, с его хрипловатым, неподражаемым, прожигающим душу голосом. И этот контраст — между моей «академической» обработкой и его живой, необузданной стихией — казался мне вопиющим. Я пел о бунте, о сопротивлении, облаченный в парадный костюм провинциального человека, на самой официальной сцене страны, в момент высшего официального признания того, чей дух никогда не укладывался в официальные рамки.
Аплодисменты были горячими, искренними. Но были ли они адресованы мне? Или той искре подлинного чувства, той памяти о настоящем бунте, что тлела в знакомых всем словах, даже облаченных в чуждые им латы оперного звучания? Я кланялся, улыбался, чувствуя, как капли пота стекают по вискам под палящими лучами софитов, и думал лишь об одном: вот сейчас начнется антракт, и я смогу, наконец, скинуть этот душащий галстук, символ моей сегодняшней, такой неуклюжей, попытки быть своим среди этих чужих святых.
В антракте, когда в буфете звенели рюмками и стаканами, я повел Берти в ложу литер А, к Лисе и Пантере.
— Наш дорогой венгерский друг, космонавт Берталан Фаркош, для друзей Берти — представил я спутника, и девочки оживились моментально, с той особой, теплой любезностью, которая была их оружием и украшением. Пожали руки, сказали пару искренне-восхищенных слов о космосе, о подвиге, о его усах. Берти, кажется, впервые за день расслабился по-настоящему. Но долго задерживаться не стали — время антракта неумолимо.
— А теперь — к Высоцкому? — спросила Надежда, уже зная ответ. И мы, небольшой процессией — Лиса, Пантера, я и космический гость, — двинулись дальше, в святая святых, ходоки к Владимиру.
Гримуборную ему отвели особенную. Знаменитая «шаляпинская». Почему её так окрестили — загадка, покрытая пылью театральных легенд и канцелярского воображения. Сам Федор Иванович, разумеется, ногой здесь не стоял. Разошлись во времени. Может, призрак великого баса являлся здесь по ночам, напевая «Блоху»? Или гримуборная эта, просторная, с высоким потолком и добротной мебелью, считалась достойной лишь памяти Шаляпина? Но наиболее правдоподобной казалась прозаичная версия: так её назвал сам Чечулин, легендарный архитектор, в порыве ностальгии или пиетета, вспомнив о давней, мимолетной встрече с кумиром юности. Назвал — и пошло. У нас зря ничего не называют, каждое имя — как печать, как знак качества или проклятия.
Мы зашли. Народу было немного. Человек пятнадцать, не больше. Не толпа почитателей, а именно ближайшие друзья, коллеги по сцене, те, кого он впускал в это свое временное убежище без лишних слов. Казалось, сама комната дышала спокойствием посреди бурного моря вечера. Воздух, однако, был густ: висел стойкий шлейф крепкого табачного дыма, смешанный с запахом дружеского тепла, искреннего восхищения и… отчетливым, резковатым духом советского виски. Несколько скромных бутылок с узнаваемыми этикетками скромно стояли на столике в углу, рядом с гранеными стаканами. Следы официального праздника в неофициальной обстановке.
Но сам Владимир Семенович, центр этого тихого круга, выглядел поразительно свежо, трезво и собранно. Ни тени усталости или разбитости. Он сидел в глубоком кожаном кресле, чуть откинувшись, но не развалившись. Улыбался — не широко, а сдержанно, по-домашнему, коротко, но емко отвечал на летящие со всех сторон приветствия, шутки, слова поддержки. В его глазах светился ясный, сосредоточенный огонь. Он был здесь и сейчас, полностью.
При виде девочек встал и поклонился
— А я всё ждал и ждал.
Мне пожал руку.
Затем пришла очередь Берти:
— А вот и герой космоса! Как вам было там, товарищ космонавт? Рядом со звездами?
Вопрос был задан без пафоса, с искренним, почти мальчишеским любопытством.
Берти, кажется, на мгновение растерялся от такого прямого обращения, но не подкачал. Он выпрямился, по-военному, и ответил просто, но метко:
— Рядом со звездами я не там, Владимир Семенович, а здесь. И мне очень хорошо.
Высоцкий засмеялся, коротко и радостно. «О! Это ты верно подметил, брат!» — тут же перешел на «ты», как к своему. — Здесь каждый — звезда. Включая тебя. Настоящая!
Он широко улыбнулся, и в этой улыбке была такая обезоруживающая теплота и простота, что Берти аж порозовел от неподдельного смущения и удовольствия.
— Спасибо, — пробормотал он, явно тронутый.
Тут подошел кто-то из «своих», из Таганки, вечно озабоченный, с лицом злодея и заговорщика. Ткнул пальцем в кружку, которую Высоцкий держал в руке — простую, алюминиевую, потертую, явно свою, не из буфета.
— Что, Володь? — спросил он с напускной строгостью. — Теперь совсем-совсем? Ни-ни-ни? Завязал?
Высоцкий усмехнулся, поднес кружку к губам, не спеша отпил пару глотков. Поставил ее на подлокотник кресла с таким видом, будто это была драгоценная чаша. В глазах его мелькнула и тень усталости, и привычная ирония, и какая-то глубокая, внутренняя сосредоточенность.
— Да, ребята-демократы, — сказал он спокойно, но так, что слышали все в комнате. — Только чай. Крепкий, сладкий. Кружка эта… заговоренная у меня. Из нее чай веселит не хуже чего иного, знаешь ли, но… мысли не туманит. А мне есть о чем думать. — он сделал небольшую паузу, и в этой паузе повисло что-то серьезное, важное, что он не стал проговаривать. Потом взгляд его снова нашел Берти, и голос стал теплее: — Но! Но дома у меня, — он подчеркнул слово, — много чего есть для настоящих друзей. Так что жду. Особенно тебя, космонавт. Уважаю я космонавтов. Сила. Выносливость. Честь.
И это было уже не просто приглашение, а знак высшего доверия, персональный вызов. Берти кивнул, поняв.
В этот момент из колонки над дверью резко, настойчиво прозвучал сигнал — три коротких гудка. Пора. Начинать второе отделение. Магия антракта кончилась. Волшебный круг в гримуборной распался. Улыбки стали дежурными, движения — более резкими. «Удачи, Володя!», «В бой!», — послышались голоса. И мы разошлись, растворившись в потоке людей, устремившихся к своим местам.
Вторую часть мы смотрели из ложи А, добытая, несомненно, ловкостью лисы и хваткой пантеры. Помимо меня и Берти, в ложе были еще пятеро гостей. Очень известных, даже знаковых персон: два Поэта с большой буквы и три Писателя, чьи лица были знакомы каждому вдумчивому читателю. Писатели сидели чинно, держали марку. А Поэты… Поэты явно не теряли времени в антракте. От них попахивало резковатым духом «советского виски» — рубль семьдесят за рюмку. Нет денег — сиди дома, а буфет — это для кого нужно буфет, ага.
Они перешептывались, чуть покачиваясь, их глаза блестели нездоровым, лихорадочным блеском в полутьме ложи. Один из них, с копной седых волос, пытался что-то шепнуть на ухо Берти о звездах, но космонавт вежливо отстранился, его взгляд был прикован к сцене, где возникала одинокая, хрипящая правдой фигура. Контраст между казенным величием ложи, чинностью Писателей, подвыпившим вдохновением Поэтов и тем, что происходило на сцене — был разителен, почти невыносим. Берти сидел неподвижно, и лишь его пальцы чуть постукивали по бархатному подлокотнику кресла в такт знакомому, берущему за душу ритму.
По графику, утвержденному в высоких кабинетах Госконцерта, второе отделение должно было завершиться ровно в двадцать два пятнадцать. Но кто в этом зале, охваченном единым дыханием, помнил о графиках? Публика и Владимир Семенович соскучились друг по другу за долгие месяцы его отсутствия. Эта встреча была сродни долгожданному свиданию, и никому не хотелось ее прерывать. Он пел — хрипло, страстно, выворачивая душу. Останавливался, чтобы перевести дыхание или закурить прямо на сцене, под софитами. Начинал рассказывать. Простые, будничные истории обретали под его нажимом масштаб притчи. Смешил — вдруг, неожиданно, какой-нибудь абсурдной деталью, и зал хохотал, как один человек. Потом снова пел. И снова рассказывал. Время текло, как густой мед. Тот самый. Мёд Стожар.
Да, осень и зиму он провел не в шумной Москве.
— В деревне, — признался он, поправляя гитару на колене. — Да-да, представляете? Тишина. Снег по крышу. И… покой. Он сделал театральную паузу, лукаво прищурившись. — Отдыхал? И отдыхал тоже. А еще… думал. Много думал.
Зал замер, ловя каждое слово.
— И знаете, чем еще занимался? Учился. Всерьёз! — Он подчеркнул слово. — На повара. Экстерном, между прочим. В самом что ни на есть кулинарном техникуме. Он грациозно склонил голову в сторону Хазанова, сидевшего среди других поздравлявших артистов прямо на сцене. — Спасибо за наводку, Гена! Теперь я — повар четвертого разряда. Очень, — он сделал еще одну паузу, глядя в зал, — очень важная профессия!
Взрыв смеха, теплого, понимающего. Он улыбнулся в ответ, но в глазах мелькнула не только шутка, а что-то серьезное, обдуманное.
— Планы? — переспросил он, отвечая на незримый вопрос зала. — Планы — огонь! Совсем скоро, семнадцатого мая, вот здесь, в этом самом зале, — он стукнул каблуком по сцене, — состоится кинопремьера. Мой… наш… фильм. «Лунный Зверь» Я там — режиссер. И артист. Немножко. Будем его представлять. Всем скопом. Со всеми потрохами. Он обвел рукой пространство перед собой. — Некоторые из участников, между прочим, присутствуют в зале. Но из скромности просили их не упоминать. Так что… гадайте!
По залу прокатился веселый гул, люди оглядывались, пытаясь угадать — кто же из сидящих рядом причастен к таинственному «Зверю»?
— А потом… — голос его внезапно стал тише, задумчивее. — Потом планирую сменить широты. Круто сменить. Поработать. Годик. В Антарктиде.
Зал ахнул. Невероятно! Шутка?
— Кем поработать? — он развел руками, снова с лукавой искоркой. — Так поваром же! Я ж теперь спец! Вторым поваром, если точно. Буду людей борщом кормить. Рассольником тоже. Харчо. Щи удаются. Гороховый суп с копченостями умею…
Снова смех, но уже с оттенком сомнения. Я посмотрел на Ольгу и Надежду, сидевших рядом в ложе. Они едва заметно, но твердо кивнули. Так и есть. Не шутит он. Уже зачислен. Их рук дело. Комсомольская путевка на край света. Во имя… чего? Искреннего порыва? Жажды новых впечатлений? Или это был гениальный ход, способ вырваться из надоевшей клетки славы и московских интриг под благовидным, героическим предлогом? Девочки знали ответ, но не спешили делиться.
Чехов ездил на Сахалин. Высоцкий — в Антарктиду. Времена меняются, да.
Закончили без четверти двенадцать. Не в двадцать два пятнадцать. График был безнадежно растоптан энергией живого чувства. Когда смолкли последние аплодисменты, зал начал медленно, нехотя, расходиться. Народ поделился на две неравные части. «Безлошадные» — те, кому предстояло еще долго трястись в ночных трамваях и автобусах по недружелюбным московским окраинам, — торопливо, с оглядкой на часы, пробивались к выходам. «Всадники» же — обладатели машин или просто те, кому некуда было спешить, — медлили. Они стояли кучками в фойе, оживленно обсуждали только что пережитое. Некоторые, подогретые эмоциями и поздним временем, даже заворачивали в буфет, где рубль семьдесят за рюмку виски казался уже не такой безумной платой за продолжение праздника. Помогая тем самым буфету выполнить и перевыполнить план по выручке.
Мы с Берти поспешили к нашей «Чайке», припаркованной в укромном, охраняемом месте за залом. Нужно было отпустить и водителя, и неизменного гида в штатском. По идее, сделать это следовало перед началом концерта, но кто же мог знать, что он так затянется, выбив все планы из колеи? Водитель, пожилой, видавший виды мужчина с орденской планкой на пиджаке, лишь кивнул, устало потер переносицу. «Гид» же просиял неестественно широкой улыбкой облегчения. Его смена явно кончилась.
— А как же я обратно?' — спросил Берти, глядя, как «Чайка» плавно отъезжает, увозя его официальный эскорт. В его голосе прозвучала нотка тревоги. — Ночью в Москве… с такси ведь плохо? Я слышал…
Я похлопал его по плечу.
— Для хорошего человека, Берти, такси всегда найдется. Да и зачем такси, у нас хорошая машина, отвезу, если что. Но почему ночью? — улыбнулся я. — Ночь в Москве жизнь только начинается. Самые интересные разговоры разговариваются именно ночью. Поверь, тебе понравится.
Он скептически поднял бровь, но доверился.
Высоцкий, как выяснилось, сегодня был без своей машины. Для конспирации. Ольга, всегда практичная, предложила довезти: «Матушка» в глаза не бросается, не «Мерседес», но поместительная. Они — Лиса, Пантера и сам Владимир Семенович — уже ждали нас у машины, стоявшей чуть в стороне от основного потока. Высоцкий отхлебывал из кружки, видно, горло пересохло. его лицо в свете уличного фонаря казалось усталым, но спокойным. Он что-то тихо говорил девчонкам, те кивали. Рядом, в темноте, ждали своего часа еще три машины — скромная «копейка» и две «двадцать первые» Волги. Все были забиты друзьями Высоцкого, артистами, музыкантами — теми, кто был допущен в этот ближний круг. Они тоже ждали отмашки, чтобы двинуться в ночь, к продолжению вечера, к разговорам, к чаю (или не только к чаю) в московской квартире. В Ленинграде знаменитая квартира Мойка, двенадцать, в Москве — Малая Грузинская, двадцать восемь. Среди прочих знаменитых квартир.
Именно в эту минуту относительного затишья, когда основная толпа уже рассосалась, а ночная тишина только начала окутывать площадь перед залом, появились они. Дюжина, не больше. Люди, с горящими, не совсем трезвыми или просто фанатично преданными глазами. Первые разведчики, сумевшие вычислить или подслушать маршрут отхода кумира. Вот она, оборотная сторона настоящей славы — эти восторженные, порой неконтролируемые взгляды, эта готовность прорваться сквозь любую преграду. Они шли быстро, целенаправленно, еще издали выкрикивая его имя: «Володя! Володя! Спасибо!» Их энтузиазм был почти трогательным и одновременно тревожным.
И вдруг. Вдруг один из них, парень в темной ветровке, не дойдя десяти шагов до нашей «Волги», резко, как-то неестественно вырвался вперед. Его рука вскинулась. Не для приветствия. Мелькнул короткий, тусклый блеск металла в свете фонаря. Похоже на «Макаров». Стрелял он хаотично, отчаянно, не целясь толком — в Высоцкого, в Надежду, в Ольгу… Я не стал разбирать, куда именно. Некогда. Расстояние между мной и стрелком приличное, метров двадцать, «ПСМ» не самое удачное оружие для стрельбы на таком расстоянии. Зато наши и моя цель не на одной прямой. А за целью в пятидесяти метрах глухая стена.
Мой первый выстрел прозвучал одновременно с его третьим. Я расстрелял весь магазин, восемь патронов. Сначала по ногам Не из желания сохранить ему жизнь, отнюдь. Пуля, раздробив бедренную кость, лишает противника опоры. Он падает. Упав, теряет мобильность, теряет цель, может выронить оружие, потерять сознание от шока и боли. Это эффективнее, чем попадание в корпус. Впрочем, в корпус я тоже стрелял.
Попал. Он рухнул на асфальт, как подкошенный. Время, сжатое до мгновения, снова растянулось. Грохот выстрелов оглушил, в ушах стоял звон. Дымок пороха повис в сыром ночном воздухе, смешавшись с запахом бензина и страха.
Лиса и Пантера сработали мгновенно, как единый механизм. Не крик, не паника — холодная ярость женщин, чьих подопечного только что пытались убить. Они кинулись к упавшему, не обращая внимания на его стон. Молниеносные движения: залом, захват, обездвиживание. Он лежал, скрученный, дергаясь в истерике боли, его темная ветровка быстро темнела еще больше у бедра. Нейтрализован.
Но главное было не в нем. Ольга и Надежда невредимы. А Владимир Семенович Высоцкий… Он стоял секунду, опираясь о серый бок «Волги». Его лицо было странно спокойным, почти удивленным. Потом он медленно, очень медленно начал сползать вниз. Не падать, а именно сползать, его спина скользила по холодной двери, по крылу, пока он не осел на корточки, а потом — совсем тихо, беззвучно — опрокинулся на бок, уткнувшись плечом в переднее колесо автомобиля. Из-под светлой рубашки, чуть выше пояса, медленно расползалось пятно. Кровь.
В руке, сжимавшей до последнего мгновения ту самую алюминиевую кружку, не осталось сил. Кружка выпала, покатилась по асфальту, звеня пронзительно и безнадежно в московской тишине.