Глава 5

29 апреля 1980 года, вторник

Земля — воздух — земля


Прощались мы по-арабски. С обнимашками, но всё-таки без поцелуев. Сначала во дворике «Космоса», где тень от финиковых пальм ложилась на белый мрамор, а воздух был густ от аромата сирени и крепкого кофе. Потом — в аэропорту, где уже не пахло ничем, кроме бензина и человеческой суеты.

В аэропорт меня провожали одни старики — Женя, Сеня, Игнат. Все трое в галабеях, с куфиями на головах, в сафьяновых туфлях, вышитых золотыми нитями. Одежда их была просторна и удобна, как сама жизнь в этой стране — неторопливая, словно течение Нила в его низовьях. Они постепенно привыкают к местным обычаям, к этому солнцу, которое своих не жарит, а ласкает, к этому ветру, что несёт с моря не прохладу, а лишь намёк на неё.

А я стоял среди них в своём европейском костюме, в галстуке, который уже казался мне ненужной удавкой, в туфлях, жмущих ноги после месяцев вольных сандалий. В Москву ведь улетаю.

И вот «Ту-154» стремительно бежит по бетонной полосе, взлетает, и я смотрю вниз, на уходящую землю, на белые кубики домов, на рыжие пятна пустыни, на синюю полоску моря. Вздыхаю. Разбаловала меня эта жизнь — размеренная, как шаги верблюда в караване. Хочешь — пирожное, хочешь — мороженое, прямо в бассейне. А можно и в море выйти, вместе с рыбаками. Просто посидеть в лодке, послушать, как плещется вода о борт, посмотреть, как солнце садится за горизонт, окрашивая всё в багрянец, — и уже хорошо.

Есть у меня знакомый рыбак, Коста Сидерос. В Гражданскую его дед бежал из Крыма вместе с врангелевцами, сам он тоже был врангелевцем, добежал до Триполи, и здесь осел. Принял ислам, женился на местной, и теперь его внук ловит рыбу — не ту, что плещется у поверхности, а ту, что прячется в глубине, в тёмных водах Средиземного моря. Ловит, продаёт, чем и кормится. Дело у них семейное, законом дозволенное, и потому на будущее Коста смотрит так же, как и на настоящее: с умеренным оптимизмом. Будет день — будет и рыба. Если на то будет воля Аллаха.

А в Москве… В Москве всё хорошо, но такой рыбы, какую ловит Коста, не ест даже Политбюро. А я — ем. Вернее, уже ел. В прошедшем времени. Надеюсь, и в будущем. Иншалла.

Сосед мой, человек лет пятидесяти, поглядывает на меня искоса, решая — стоит ли заговаривать с попутчиком, не уронит ли он тем самым собственное достоинство.

Я тоже пригляделся. Лицо простое, рязанское, неглупое. Костюм из «Берёзки», или из двухсотой секции, но не прима-люкс, а так, добротный без излишеств. Галстук заграничный, но консервативный, не кричащий. Стрижка — выполненная хорошим, но опять же не слишком смелым мастером. Часы — «Полёт», но в золотом корпусе. Всё вместе говорит о том, что передо мной чиновник выше среднего. Ещё не генерал, но в шаге от четвёртого класса.

Решал он минут десять. Счёл меня достойным собеседником — во-первых, первым классом кто попало не летает, во-вторых, одет я прилично, не в «большевичкино», в-третьих, пострижен коротко, в-четвёртых, читаю New Scientist — прихватил в дорогу.

— Э-э-э… Вы летите в Москву? — спросил попутчик, словно у нас был выбор.

Я опустил журнал на колени.

— Да, в Москву.

— В Ливии по делам были?

— Разумеется. Без дела в Ливию, думаю, мало кто летает.

— Никто, — подтвердил сосед и протянул руку:

— Глебовский, Геннадий Макарович. Центральный Совет профсоюзов.

— ВЦСПС? — уточнил я.

— Да, ВЦСПС.

— Большое дело делаете, — вежливо ответил я, скрепив слова рукопожатием.

— А вы кто, позвольте спросить?

— Чижик. Михаил Чижик. Композитор.

— Композитор… Позвольте, а шахматист Чижик не ваш родственник, случайно?

— Это один и тот же человек, — скромно признался я. — Но шахматист не профессия, в отличие от композитора.

— Ну да, ну да. Профсоюза шахматистов нет, верно. Вы на турнире были?

— Скорее, готовился к турнирам будущим.

— В Ливии?

— Почему нет? Средиземноморский климат весьма тому способствует.

— Климат, это, конечно, — тут он оживился. — Мы, в смысле, профсоюзы, хотим устроить на побережье санаторий-профилакторий, для работников строительства. Чтобы люди могли на день-два отдохнуть. Или даже в отпуск не в Союз поехать, а поправить здоровье прямо в санатории. Солнце, воздух, вода. Опять же фрукты. Вы долго пробыли в Ливии?

— Полгода. Приблизительно.

— О! И как в Ливии с фруктами? Есть?

Я улыбнулся.

— В Ливии всё есть. Великая Река уже кормит и поит. А чего вдруг не хватает — так морем до Италии близко. Италия, Греция, Кипр…

Он задумался, глядя в иллюминатор, где внизу плыли облака. А я снова вспомнил рыбака Косту, его лодку, тёплое море и то чувство, когда ты понимаешь, что счастье — это не то, что будет завтра, а то, что есть сегодня. Прямо сейчас. Пока самолёт ещё не сел.

Лайнер гудел ровно, как мохнатый шмель, летящий на душистый хмель. Шмели, они добрые, если не трогать, учила маменька в детстве.

— А вообще… — Геннадий Макарович Глебовский, профсоюзный вожак с лицом усталого бульдога, вновь стал расспрашивать — Сколько примерно уходит в Ливии за месяц? На жизнь? Небось, есть свои нюансы?

Я взглянул на его пальцы, привычно сжимавшие несуществующую трибуну. Казалось, он готовится к экзамену. Прилетит, и начнут ему задавать вопросы, что и как, а много ли он узнал? Судя по состоянию кожи, по тому, что обгорел, а не загорел, пробыл он в Ливии неделю, не больше. Спросят, а он возьмет, и скажет, что шахматный чемпион Чижик проживает столько-то, это он лично рассказал. Уже плюс.

— Разно, Геннадий Макарович, — ответил я, глядя, как стюардесса, грациозная и безмятежная, как лебедушка на глади пруда, готовит тележку. — Уличный торговец финиками, рыбак, выходящий на шаланде за кефалью в залив Сидра, школьный учитель, строитель мечетей — все живут… в меру отпущенных возможностей и щедрот местного солнца. Не живи бедно, не живи богато — живи достойно, говорят мудрые люди. Хотя что есть достойно?

Я помолчал, размышляя о пыльных улочках Бенгази, где достойно — это проснуться спокойным и уснуть спокойным.

— Но если вам для ваших профсоюзных расчетов, Геннадий Макарович, — добавил я, — то… примерно столько же, сколько и в Союзе. Плюс-минус неведомая величина. Практика… она покажет.

— Она покажет, — вздохнул Геннадий Макарович, и в его вздохе слышалось сомнение, смешанное с готовностью эту практику разоблачить. Вздох человека, привыкшего к твердым цифрам пятилеток и не доверяющего зыбким пескам чужбины.

И тут нас прервала стюардесса. Вид у неё был такой, словно она предлагала не скромную закуску, а амброзию олимпийцев. Улыбка — теплая, профессиональная, глаза — чуть усталые. — Не желаете ли? Бутерброды со шпротами, с беконом, с сыром. И, на выбор: вино, виски или томатный сок. Для начала. Первый класс, всё самое лучшее, — она произнесла это с легкой гордостью, словно лично отвечала за престиж державы в небесах.

— Виски, — решительно, почти командно, сказал товарищ Глебовский, отчеканивая каждую букву. Его взгляд уже предвкушал первую стопку. А я промолчал. Организм, закалённый африканским солнцем и сухим законом, противился даже мыслям об алкоголе. Зачем искушать судьбу?

Но стюардесса, видимо, решила, что молчание — знак согласия с солидным соседом. С тем же изяществом она налила и мне — аккуратную порцию, грамм двадцать пять, не больше. Золотистая жидкость заплясала в маленьком граненом стаканчике, таком знакомом, таком советском.

Я взял его, машинально поднес к носу. Резкий, немного сивушный дух ударил в ноздри. Наш, советский виски, ага, героические усилия чародеев Росглавспирта.

— За взлёт! — провозгласил Геннадий Макарович, и немедленно, одним ловким движением, опрокинул содержимое своего стаканчика в горло. Лицо его на мгновение сморщилось, потом разгладилось — практика взяла свое.

Я же свой стаканчик осторожно поставил на откидную полочку передо мной. Пойдёт стюардесса обратно, вежливо верну. И бутерброд заодно. Шпроты в такую жару сомнительное удовольствие.

— Вы что же, не будете? — удивился Геннадий Макарович, указывая взглядом на мой нетронутый стакан. В его глазах читалось не только удивление, но и легкое неодобрение — как можно отказываться от бесплатной выпивки в первом классе?

— Нет, — покачал я головой. — Отвык я от алкоголя, в Ливии-то. Сухой закон, знаете ли. Да и климат… Боюсь, развезёт. И вообще…

Я не стал договаривать, что «вообще» — это смутное предчувствие тяжести, тоски по дому и абсурдности всей этой ситуации — летим из одной реальности в другую, а в промежутке — бутерброды и виски.

— Тогда позвольте мне, — быстро сказал Геннадий Макарович, — Не пропадать же добру, грех!

И, не дожидаясь согласия, выпил и мою порцию. Так же стремительно, как и первую.

— Для хорошего человека ничего не жалко, — запоздало пробормотал я, глядя на пустой стаканчик.

— И бутерброд? — уточнил Геннадий Макарович, его взгляд уже оценивающе скользнул по моей порции. В его тоне слышалось: раз уж везёт, то везёт.

— И бутерброд, — кивнул я, отодвигая тарелку с аппетитно (или не очень) выложенным хлебцем и рыбкой. Пусть уж лучше сосед порадуется.'

Он взял бутерброд, аккуратно, двумя пальцами, и с деловым видом принялся есть. Дожевав последний кусочек, тщательно промокнул губы бумажной салфеткой, сложил её квадратиком и счёл необходимым объясниться. Двойная порция советского виски делала свое дело — развязывала язык, направляя мысли в прошлое.

— Ненавижу, понимаете, просто не могу выбрасывать хорошую еду, — начал он, глядя куда-то поверх моей головы, в прошлое. — Никакую не могу. Вам, молодым, может, и странно, а мы в детстве… наголодались. Ой, как наголодались. Перед войной, в войну, после войны… —

голос его стал глуше. — Я как-то… карточки потерял. В трамвае. Или украли — кто их разберет? Мать… уж и выпорола же меня ремнем, как сидорову козу. А толку? Они же не нашлись, карточки-то. Не нашлись…

Он замолчал, в салоне слышалось только гудение двигателей.

— Сныть спасла, сныть, да орляк, да крапива. Хорошо, в мае случилось…

Он умолк, ушедший в воспоминания о далёкой, голодной весне, где вкус папоротника смешивался со страхом и ремнём. Вот оно, действие двойной порции отечественного виски.

Постепенно поток воспоминаний иссяк. Напряжение в лице Геннадия Макаровича сменилось внезапной усталостью. Он крякнул, потянулся, и его кресло тихо заскрипело.

— Подремлю, пожалуй, — доверительно сообщил он мне, как соратнику по перелету и потреблению виски. — До приземления далеко.- он опустил спинку кресла до упора, устроился поудобнее, закрыл глаза.

Хорошая идея, подумал я, глядя на него Лег, уснул, смотри кино… Кино под названием «Жизнь», где практика все расставит по местам. Она, практика, критерий истины, но истина редко приносит утешение.

Я откинулся на своем сиденье, глядя в иллюминатор, за которым блестело Средиземное море. Гул двигателей навевал однообразную думу. О Ливии. О Союзе. О бутербродах со шпротами и о том, что значит жить достойно. Где-то там, внизу.

Практика покажет. Она всегда показывает.

Но мне спать не хотелось. Да и чего затеваться, мы почти на полпути к Вене, где промежуточная посадка. Лететь осталось часа полтора. Только увидишь во сне что-нибудь приятное, как посадка, волнующий момент. Рубежный., По статистике, самый рискованный момент в жизни мирного человека.

Но я не волновался. Моторы пели чисто, самолет летел ровно, стюардессы выглядели спокойною. Нет причин для тоски.

И я продолжил чтение. В журнале была большая статья о Сахаре. С завлекательным названием «Великая Таинственная Пустыня». С замечательными иллюстрациями. Жаль, не умеют у нас пока делать такие иллюстрации. Точнее, оборудование не позволяет. Мы бы и рады в «Поиске» давать что-нибудь подобное, но увы… Правда, есть тираж, отпечатанный в Финляндии, тот хорош. И бумага, и краски, всё. Потому что идёт за границу, приносит валюту. И вообще, своих нечего баловать, а то привыкнут, и будут без изящества страдать: и квартирки тесны, и ботинки. А где на всех взять просторные квартиры? Их и тесных-то не хватает. А ботинки можно и разносить, советская промышленность выпустила специальное средство. Аэрозольный баллончик. Побрызгал в ботинок, изнутри, надел на ногу, и час походил. Вуаля! Уже разносился, а если нет — нужно повторить. Столько, сколько нужно!

Нет, мне туфли не жмут. Привыкла нога, вспомнила. Тогда почему я об этом думаю?

Продолжил чтение.

В Сахаре найдено огромное кладбище динозавров. Действительно, огромное. Но точно мы не знаем. Эта находка монополизирована советскими учеными. И ливийскими, конечно. Как без ливийских ученых, их квалификация отлично известна всему научному миру.

Пока мировой общественности представлены лишь немногочисленные фотографии. Да, впечатляют.

Советские ученые сообщают о совершенно уникальных экземплярах. Так, либиозавр, как окрестили один из обнаруженных видов, размерами превосходит все прежние мировые находки, достигая в длину тридцать пять метров. И это не предположение, такова длина найденного скелета, практически полного. Когда его увидит научная общественность? Скоро, уверяют советские ученые. В Триполи создается Институт Сахары, в который войдет и палеонтологический музей с экспозицией находок, там будет что посмотреть.

Когда западные исследователи будут допущены к месту находок? Скоро, заявляют ливийские власти. Но сначала западные страны должны преодолеть пещерное предубеждение против народа Ливии, против мирной политики Ливийской Джамахирии.

Возвращаясь к динозаврам: как они могли существовать в пустыне? Этим гигантам нужно много, много пищи, где же её взять?

Но Сахара отнюдь не всегда была пустыней. Либиозавры жили около девяноста миллионов лет тому назад, в середине мелового периода, Северная Африка в ту пору была влажным, болотистым местом, со множеством рек и озер. Да что девяносто миллионов лет, девять тысяч лет назад она была саванной, с реками, не уступавшими по полноводности Волге или Дунаю. По саванне бродили жирафы и слоны, газели и антилопы, и, конечно, хищники. Даже в девятнадцатом веке можно было встретить льва или антилопу! Климат климатом, но люди тоже несут ответственность за то, что стало с некогда цветущим краем.

Но вскоре всё обещает измениться. Уже меняется. Ливийский лидер Муаммар Каддафи затеял строительство огромной оросительной системы, которую он именует Великой Рукотворной Рекой. Он хочет гигантские запасы пресной воды, обнаруженные в глубинах пустыни, извлечь и перебросить на север страны, создав по пути сотни и сотни оазисов, и, в конечном итоге, превратить всю Ливию в благоухающий оазис. Утопия? Полковник Каддафи уверен в успехе. В этом ему помогает Советский Союз, чей огромный опыт строительства различного рода каналов и плотин был использован в соседнем Египте, где построили гигантский гидроузел, известный как Асуанская плотина, величайшее сооружение на территории современной Африки, видимое даже из Космоса. Великая Рукотворная Река станет ещё более грандиозным сооружением, уверен Муаммар Каддафи, и тогда из космоса Ливия предстанет огромным зеленым полотнищем, зелёным, как её знамя.

Я сложил журнал. Да, из космоса всё будет красиво, а с земли — даже красивее. Но знающие люди, те, с которыми я общаюсь, говорят, что всё сложнее, чем кажется. Строительство займёт при самом благоприятном сценарии лет двадцать, а если пойдёт как всегда — то и пятьдесят. Но это и хорошо: сегодня экономика страны просто не справится с огромным потокам воды. Сейчас население Ливии около трех миллионов человек, трудоспособных едва четверть, ведь женщины Ливии традиционно занимаются семьёй, детьми, на трактор или к станку идут редко. Кому работать-то? Постепенный ввод мощностей — именно то, что нужно. Рост урожаев стимулирует и рост населения, экспорт продуктов питания укрепит экономику, и, по расчётам, через двадцать лет население страны удвоится, а через пятьдесят — удесятерится. Тогда-то проект и явит миру невиданную мощь. Почему нет? Уже сейчас на ливийских базарах во множестве дыни, арбузы, помидоры, огурцы, выращенные в Новых Оазисах. В декабре они начну поступать в Союз, аккурат к новогоднему столу. Главное, чтобы черноморские портовики не подвели, справились. И тогда к традиционным новогодним мандаринам добавятся традиционные новогодние дыни. И ананасы! Ананасы в шампанском!

Я представлял благолепные картины, как на дореволюционных рождественских открытках: милые нарядные дети, улыбающиеся родители, всё озаряет тёплый свет, а кошка, сидящая у очага, обещает счастье и благополучие.

Да что дореволюционные картинки! Я помню, как люди обсуждали Третью программу. Мне тогда аккурат семь лет стукнуло, уже понимал: скоро, скоро всем будет полный коммунизм. Ходили по двору и планировали: здесь разобьют клумбы, здесь посадят персиковые деревья, а здесь фонтанарий построят, чтобы в жару радовал всех свежестью и прохладой.

Кто построит? Да мы же и построим! Даже маменька и папенька мечтали, да. В каждом райцентре непременно театр. В деревнях и сёлах — клубы, с художественной самодеятельностью. Днём на тракторе, а вечером Шекспир!

Сейчас тот самый одна тысяча девятьсот восьмидесятый год, что в Третьей программе.

По ней, никем и никогда не отменённой, должен быть построен фундамент коммунизма. И первый этаж. В моем школьном учебнике за четвертый класс были картинки с поясняющей надписью: бесплатное во всех отношениях жильё, бесплатный проезд на городском транспорте, бесплатный общепит, короткий рабочий день. Потрудился четыре часа, а дальше иди в библиотеку, в драмкружок, на стадион, или сажай для души цветы. Вишни тож.

Утверждают космонавты и мечтатели, что на Марсе будут яблони цвести.

И что сбылось?

Для меня — всё, кроме Марса! Даже дом с фонтанчиком есть! С бассейном взрослым, с бассейном детским! И персики растут прямо во дворе, очень красиво цветут, девочкам нравится. И сирень! Коммунизм? А контрамоция обязательно должна быть непрерывной? То есть наступит ли коммунизм для всех и сразу, или лишь тот достоин счастья и свободы, кто каждый день идёт за них на бой?

Идея гнёздного коммунизма? Почему бы нет? Для широких народных масс она, конечно, непривлекательна. Как это так, одни, понимаешь, живут при коммунизме, в пяти комнатах с видом на Кремль, десять костюмов имеют, а другие впятером в барачной клетушке теснятся, в сорных ящиках бутылки ищут.

И логика в их словах есть. Трезвый ум подсказывает, что никогда, никогда они не будут жить в пяти комнатах, и десяти костюмов у них никогда не будет. Ну, может одному-двум на барак чудом повезёт, получат лет через пять двушку, а остальным вряд ли. И потому трезвый ум не в чести, нет, собранные бутылки наскоро моют, несут в пункт приёма, а на вырученные деньги покупают «Три топора» и сырок «Городской». Так легче день простоять и ночь продержаться. А на завтра — повторить.

Но мало ли что непривлекательно для широких народных масс. Закон всемирного тяготения тоже непривлекателен, каждый мечтает во сне о полётах, но оно существует, всемирное тяготение, и даже если правительство примет постановление об его, всемирного тяготения, упразднении, это не поможет.

Вопрос, как считать продвижение к коммунизму, по самому быстрому кораблю, или по самому медленному? По проценту, пересекшему воображаемую линию? Чижиков в стране немного, но, если вынести миллионы в валюте за скобки, то и немало. Процентов пять на глазок. Тех, кому нет нужды задумываться о лишней комнате и тысяче рублей.

Мысли, как мухи на липкой ленте, вязли в полусне: о Ливии, о пыльных бульварах Триполи, о нелепости этого возвращения, о соседе, чье детство пахло снытью и страхом потерянных карточек. Веки отяжелели, сознание поплыло в теплой, вибрирующей пустоте нави…

Но тут сосед, товарищ Глебовский, зашевелился. Потом заскулил, словно щенок, проснувшийся в ночи один одинёшенек. Я мгновенно вернулся в явь. Вот тебе и полёт во сне и наяву.

Геннадий Макарович приподнялся, опираясь на подлокотники. Лицо его было землистым, покрытым липкой испариной, словно его вытащили из болота. Глаза, цепкие и немного хищные, теперь смотрели мутно, невидяще, куда-то в пространство перед собой. Он обвел взглядом салон, словно искал что-то знакомое, и увидел меня.

— Ох… — выдохнул он.

И голос! Бабий, тонкий, жалобный, совершенно непохожий на его прежний, чуть хрипловатый тенорок.

— Ох! Приснилось… — продолжил он доверительно, с какой-то детской верой в других людей, наклонившись ко мне так близко, что я почувствовал кисловатый запах пота и несвежего дыхания. — Приснилось, что я опять… карточки потерял. Вот сейчас, в настоящем, потерял. И какие-то особенные карточки… не на хлеб, не на крупы…

Он замолчал, вглядываясь в меня, как будто я мог подтвердить что-то был сон, и не более.

— Потерял карточки на всё! На всё сразу! Стою на пороге… а Клавдия Ивановна, жена моя, спрашивает: где, мол, карточки, Геночка? — он передразнил женский голос, но без злобы, а с какой-то жуткой, пронзительной жалостью к самому себе. — Не строго спрашивает, не зло… а как-то печально-печально… И дочка, Анастасия… тоже спрашивает: где карточки, папа? Она у меня взрослая, дочка, институт заканчивает… а во сне ей лет пять, не больше. Спросила… и заплакала. И я сам… — голос его на мгновение пресёкся. — И я заплакал, не знаю отчего…

Тут глаза Глебовского подозрительно заблестели. Он резко отвернулся, зашмыгал носом, судорожно вытирая лицо ладонью. В этом жесте была жалкая, унизительная нагота души, выставленная напоказ невольно, под гнётом кошмара.

Он тяжело дышал, прислушиваясь к себе. Пальцы его сжимали подлокотник. Потом медленно поднялся.

— Я, знаете ли… отлучусь, — пробормотал он, избегая моего взгляда. — Пожалуй… вы правильно отказались от бутерброда… — в его словах звучало не только признание моей правоты, но и немой укор собственной жадности, заглушившей осторожность. Он вылез из кресла, пошатнулся, выпрямился и осторожно пошел по проходу. Куда можно отлучиться в этом стальной птице, летящей над бездной, кроме как в тесную, пахнущую химией и человеческими испарениями кабинку ватерклозета?

Да, выглядит он неважно. Совсем неважно. Вот потому я и не ем в самолетах. Да и вообще… Ведь оно как устроено? Питание готовят загодя, на земле, в кухнях «Аэрофлота». В момент загрузки на борт оно должно, по бумагам, быть безупречно доброкачественным. Теоретически. Срок реализации салата «Советский», к примеру, — шесть часов. Не больше. Я знаю это точно, гигиена питания — великая наука.

Итак, загрузили в Москве. Затем перелёт в Ливию Триполи с остановкой в Вене. На этом отрезке салат «Советский» безопасен. И всё остальное тоже. Но потом… Прилетели в солнечный Триполи. Стоянка четыре часа. Самолет — металлическая коробка — греется на раскаленном аэродроме под африканским солнцем. Кондиционеры стараются, но кто знает, что творится в багажных отсеках и буфетах? Новых продуктов за границей не берут, святое правило: беречь валюту для Родины. Пользуются тем, что привезли. Отсюда и риски. Конечно, шпроты — консервы. Но когда их вскрыли? Если здесь и сейчас, на обратном пути — это ничего, это можно, если они не просрочены. А если их вскрыли по пути в Ливию? Часть не съели… И вот, следуя священной формуле «экономика должна быть экономной», которую порой понимают с убийственной буквальностью, недоеденные по пути туда шпроты или салат предлагают доедать по пути обратно? Экономия! Превышение плана по сохранению народной копейки! Эта мысль казалась чудовищной, но в то же время — до боли знакомой, вписанной в логику системы. Практика… она показывала и не такое.

Самолет начал снижаться, заложило уши. Я тихонько запел песенку из детства: «взвейся да развейся, знамя боевое, знамя полковое, мы идем в поход» И отлегло, уши вновь обрели прежнюю чуткость.

И я услышал резкий, тревожный звук. Стук. Настойчивый, металлический. И голос стюардессы, уже без прежней сладковатой профессиональности, а жесткий, командный:

— Гражданин! Пожалуйста, вернитесь в салон! Немедленно! Во время посадки находиться в туалете категорически запрещено! Пожалуйста, вернитесь и пристегнитесь в своем кресле!

В ответ ни звука. Ни ответа, ни щелчка отпираемой двери.

Стук повторился, громче, нетерпеливее. Голос стюардессы перешел в требовательный регистр, почти крик, заглушая шумом двигателей:

— Откройте немедленно! Это приказ командира! Немедленно выйдите!

Пауза. Напряженная, густая. Потом — лязг металла. Мастер-ключ. Скрип открывающейся двери. И тут же — короткий, сдавленный вскрик стюардессы, мгновенно стихший. Потом ее голос, уже срывающийся, полный паники, зазвучал по всему салону через систему оповещения:

— Внимание! Если на борту есть врач — немедленно подойдите к туалетной кабине в носовой части салона! Повторяю, срочно требуется врач!'

Ну, вот. Я как раз и есть врач. Тот самый, что размышлял о сроках годности салата «Советский». Отстегнулся от кресла, и пошёл туда, куда позвали, чувствуя на себе вопрошающие взгляды других пассажиров первого класса. Мир сузился до узкого прохода и открытой двери туалета.

Картина безрадостная, как в американском учебнике по неотложке. Тесная кабинка была забрызгана рвотой — желтоватой, с кусочками непереваренного хлеба и рыбы. Запах стоял тяжелый, кисло-сладковатый, тошнотворный. Костюм Геннадия Макаровича тоже был испорчен. Сам он сидел рядом с унитазом, прислонившись к переборке, голова запрокинута. Лицо землистое, губы синюшны. Глаза закатились, видны были только белки. Дышал он шумно, хрипло, с надсадными, прерывистыми вдохами и слабыми выдохами. Пульс под моими пальцами на запястье едва прощупывался — нитевидный, аритмичный. Кожа холодная, липкая. Он не просто сидел. Он умирал. На глазах. Здесь, в зловонной кабинке, на высоте нескольких километров, на пути из социалистической Ливии в капиталистическую Вену.

Последующее слилось в калейдоскоп действий, знакомых до автоматизма, но от этого не менее жутких в данной обстановке. С помощью двух стюардесс (лица белы как мел, но руки работали четко) мы вытащили Геннадия Макаровича в проход. Положили на спину. Расстегнули воротник, ремень. Голову набок — чтобы не захлебнулся рвотой, которая продолжала сочиться изо рта. Искусственное дыхание. Непрямой массаж сердца. Кто-то подал аптечку. Судорожные попытки найти вену на холодной, липкой руке. Нашел, куда она денется, вена.

Почти каламбур.

Всё происходило под рёв двигателей снижающегося лайнера, под испуганными взглядами пассажиров, прижатых к своим креслам командами бортпроводников. Мир качался, вибрировал. Стюардесса требовала от пилотов, чтобы связались с землей, с Веной.

Проведенные реанимационные мероприятия — этот казенный термин покрывал собой адский труд, липкий пот, ноющую боль в сведенных мышцах рук и ощущение полной, беспросветной беспомощности перед лицом неизбежности — позволили дождаться посадки. Не более. Сердце, слава богу, не остановилось окончательно. Дыхание, жалкое, поддерживаемое искусственно, сохранялось. Жизненные функции организма теплились вплоть до момента, когда трап подкатил к самолету и на борт ворвались австрийские медики в чистых, не помятых халатах, с современным оборудованием. Их лица были сосредоточены, профессиональны, лишены той паники, что читалась у наших стюардесс. Они быстро переложили Геннадия Макаровича на носилки, подключили кислород, начали свои манипуляции. Во всяком случае, вынесли его из самолета дышащим. С биением сердца. Формально — живым.

Я стоял в проходе, вытирая платком липкие руки, чувствуя въедливый запах рвоты и лекарств, смешанный с привычным запахом пластика салона. Смотрел, как австрийцы уносят это живое-неживое тело, завернутое в серебристое спасательное покрывало. «Живым». Что значило это слово сейчас?

Карточки, Геночка. Где карточки? Жалостный голос Клавдии Ивановны, плач пятилетней Насти… Они нашли его. Нашли в самолете, летящем между двумя мирами. Нашли и отобрали последние, «особенные» карточки. На всё.

Такой вот перелёт. Из пункта «А» в пункт «Б». С «самым лучшим» обслуживанием. Практика показала. Она всегда показывает. Я вернулся на свое место, упал в кресло. За иллюминатором проплывал венский аэропорт — чужой, равнодушный. В ушах стоял хриплый стон Глебовского, ладони помнили его рёбра. И почему-то очень захотелось боржома. Просто боржома. Без шпрот.

Загрузка...