1 мая 1980 года, четверг
Отравленная пешка
Мы стояли на трибуне Мавзолея, овеваемые майским ветерком, ласковым, весёлым, пропитанным весной. Весной, но и чем-то ещё — торжественным и солидным, как гранит вокруг нас. Мимо двигались колонны демонстрантов. Знамена трепыхались, как прибитые к древкам шкуры поверженных драконов, портреты вождей качались над толпой — эти плоские лики, глядящие поверх всех и вся. Утомительно это: стоять, будто на смотринах у истории, пусть честь пребывания на трибуне и считается высокой. Ноги скучали, спина просила движения, а мысли, как назойливые мухи, лезли невесть куда.
Меня распределили в одну тройку с небожителями — нет, не богами, конечно, но героями: с Берталаном Фаркашем и Валерием Кубасовым. Они неделю как вернулись с небесной тверди, отщелкав на орбитальной станции «Салют» тридцать суток — рекорд для программы «Интеркосмос». Их лица хранили следы невесомости, легкую одутловатость, а взгляд, особенно у Кубасова, казалось, все ещё цеплялся за далекие звезды, а не за эти московские крыши. И удостоились они, по праву, этой высокой чести — быть здесь, на самом острие события. А я? Я был здесь… по стечению обстоятельств. Как значок ГТО на груди — вроде при деле, а толку от него никакого.
Валерий Николаевич Кубасов. Человек-утёс. Не по росту, нет, а по основательности. По тому, как он стоял, рассекая и воздух, и гул толпы. Редкая улыбка смягчала строгие черты. Третий полёт. Но я знал, что душа его рвалась дальше. Не довольствовался он кружением над землей, словно воробей над крошками. Марс манил его. Красная, загадочная планета. Что ж, Марс подождет. Орбита его, как и наша земная судьба, исчислена с математической точностью. В нужный час и наши корабли, и наши люди окажутся в назначенной точке пространства. Всё по плану. Не в этой жизни, так в следующей.
Первые полчаса на этой почетной высоте я чувствовал себя котом, забравшимся на шкаф в чужой квартире. Вёл себя тихо, вел себя скромно, вел себя незаметно. Ведь кругом — Они. Те самые, чьи лики несла толпа. Столпы. Олимпийцы. Не в смысле спортивном, разумеется, а в том, древнем. Боги, обитатели высот, повелевающие громами и молниями, морями и океанами, недрами и пажитями да и всем прочим, что движется, дышит и мыслит на этой огромной, но покорной им земле. Как тут не притихнуть? Как не потупить взор, будто октябрёнок перед грозным учителем?
Но прошли минуты, и небожители оказались людьми вполне простыми. Собственно, я знал это и прежде, но всегда опасался, что когда они скучкуются в критическую массу, количество перейдёт в качество. Ан нет. Не перешло. Они перебрасывались словами, как токари в курилке, шла ли речь шла о клёве на Оке под Каширой, или о том, что мазь на яде гюрзы от прострела в пояснице вещь неплохая, но пачкает бельё. Один, с лицом мудрого филина, с жаром расхваливал гомеопатические шарики от простуды. Другой, не забывая приветствовать демонстрантов, делился опытом ношения наколенников из собачьей шерсти — «греет, знаете ли, лучше овечьей, и суставы не болят ничуть, прямо хоть снова в письмоноши» — когда-то в юности, ещё при НЭПе он почти год работал на почте. О судьбах мира, о глобальных противоречиях, о звёздных войнах или братстве народов — ни слова. Ни единого намека. Нет, я не сомневался, что наступит час, и они вернутся к ответственным темам. Но сейчас, под небом голубым, важнее были капли Вотчала и пластыри от бессонницы.
Под этот странный аккомпанемент — гул демонстрации и разговоры о шерстяных наколенниках — моя робость стала понемногу таять, и вскоре истаяла совсем. Чижик я, или не Чижик? Я повернулся к Берталану Фаркашу. Молодой, глаза горят, в них ещё не погас восторг от увиденного над облаками.
— Эсперанто, — начал я, чувствуя, как язык ведёт прямо до Киева, а, может, и гораздо дальше, и совсем в другую сторону, — прекрасная идея. Практически совершенная. Но… — я сделал паузу, вспоминая слова. — Нет, я не думаю, что мир когда-нибудь заговорит на эсперанто.
— Почему же? — живо откликнулся он. Голос у него был мягкий, с легким акцентом. — Берти, — добавил он тут же, улыбаясь. — Зовите меня Берти.
— Почему? — повторил я. — Да потому что эсперанто совершенен. А мир… — я махнул рукой в сторону бесконечных колонн, коробки ГУМа и прочих строений, всего этого огромного и сложного муравейника для двуногих, — … а мир, Берти, далёк от совершенства. Люди консервативны. Осторожны, как старые кроты в привычных норах. Они будут держаться за свой язык, за свои привычные, корявые слова, за свою грамматику, полную исключений, ещё очень и очень долго. Вечность, пожалуй. Ну, вот скажите, зачем это все им? — Я кивнул в сторону невидимых стран и континентов. — Зачем это англичанину, американцу, австралийцу? У них же есть свой язык, на котором говорит полмира. Зачем им учить что-то ещё? Ради абстрактной идеи братства? Они скорее поверят в летающие тарелки, чем в такую утопию.
— Но вы же сами говорите на эсперанто? Сейчас, — удивился Берти.
— Говорю? — я усмехнулся. — Как вы можете сами убедиться, говорю скверно. Книжно. Мёртво. Как попугай, заучивший фразы из разговорника. На ливийском базаре осенью, купил самоучитель. Из любопытства. Знаете вы ливийский базар? О, вы не знаете ливийского базара! Всмотритесь в него… Впрочем, об этом в другой раз. Купил самоучитель, выучил правила, слова — чтобы отвлечься, переключиться… А практики — ноль. Это все равно что вызубрить шахматный самоучитель, найденный в тюрьме во время пожизненного заключения, вызубрить, но ни разу не сесть за доску с живым соперником. Теория есть, а духа игры — нет.
С эсперанто мы перешли на русский — Берти учил его в школе, потом шлифовал в отряде космонавтов. Говорил он по-русски старательно, четко выговаривая каждое слово, чтобы никто не мог понять его превратно. Затем вернулись к эсперанто. Берти — эсперантист не только по факту изучения, но и по духу, пропагандист, истинный верующий в эту идею. Его глаза загорелись, когда зазвучали плавные, искусственные слоги. Речь идеального робота Дэниэла. Он меня понимал, я его понимал. Значит, работает? Значит, эта хитроумная лингвистическая конструкция, это дитя доктора Заменгофа, всё же жизнеспособно?
Валерий Николаевич Кубасов, стоявший чуть поодаль, следил за нашей беседой. Он прислушивался, не поворачивая головы, но его опытное ухо, привыкшее улавливать малейшие неполадки в гудении космического корабля, явно ловило странные звуки эсперанто. Он хмурился. Густые брови сдвигались на переносице. О чём это болтают? — читалось на лице. — О чем-то легковесном? Неуместном? Или, того хуже… не анекдоты ли рассказывают? Прислушивался, но толку, естественно, было мало. Эсперанто не просочилось сквозь броню секретности. Вот вам и первая практическая польза (или вред?) международного языка — создать маленькую зону непонимания для непосвященных, островок приватности на виду у всего мира.
И вот, наконец, прошла последняя колонна. Дикторы, слегка охрипшие, прокричали последние, потерявшие смысл от повторения, призывы. Гул толпы начал стихать, растворяясь как сахар в чае. Трибуна зашевелилась, ожила. Начался ритуал схождения.
Покидают трибуну Мавзолея не абы как, не толпой, не суетливо. Здесь всё подчинено незримому, но железному распорядку, где каждый шаг, каждый жест имеет значение, как в балете или на параде. Сначала, почти незаметно, вышли двое дежурных. Они, собственно, и не показывались на людях вовсе, стояли всё это время у самого входа, в тени, как стражи невидимого порога. На всякий пожарный случай. Словно призраки, они исчезли первыми. В полдень. Или около того.
Затем началось главное действо — схождение олимпийцев. Шли по старшинству. Не по возрасту, по авторитету, по должности. По месту в этой строгой, невидимой пирамиде. Вот тронулся, не спеша, степенно, один. Вот — другой. Вот — третий. Стельбов? Косыгин? Суслов? Или Суслов, Косыгин, Стельбов? А может, Косыгин, Стельбов, Суслов? Порядок следования — предмет бесконечных спекуляций иностранных корреспондентов. Говорят, Би-Би-Си отдало бы круглую сумму за одну лишь достоверную фотографию, запечатлевшую, кто за кем ступает на эту лестницу вниз. Лестница-то была неширокая, и довольно крутая. Пройти втроём — никак невозможно. Даже вдвоем — тесновато, приходится придерживаться за перила, слегка наклоняясь. И вот они спускались, эти вершители судеб, один за другим, с величавой неспешностью, каждый погруженный в свои думы — о рыбалке, о ревматизме, о шариках гомеопатии или о том, как бы поудобнее устроиться в машине. А я смотрел на них, потом на пустеющую площадь, и думал о совершенном языке для несовершенного мира, о Марсе, который подождет, и о том, что собачья шерсть, пожалуй, действительно, греет надежнее любых утопий.
Я видел: первым двинулся Стельбов. Он ступил на первую ступеньку, опередив Михаила Андреевича Суслова буквально на полшага. Но тут же, с почти балетной чуткостью, Андрей Николаевич слегка развернулся и подал руку Суслову — не столько для опоры, сколько как знак почтения, ритуального участия. Там, конечно, были перила с одной стороны, прочные, дубовые. Но с другой стороны теперь была рука Стельбова. Дружеская поддержка? Или тщательно отрепетированный жест, часть бесконечного спектакля под названием «Единство»? Суслов принял руку легко, почти не опираясь — скорее как символ, чем как необходимость. Его лицо, обычно замкнутое и непроницаемое, как древняя икона, на мгновение смягчилось едва заметной, может быть, даже искренней улыбкой благодарности. Это длилось секунду.
И уже третьим, словно догоняя, но без суеты, ступил на лестницу Алексей Николаевич Косыгин. Он шел нарочито бодро, почти подпрыгивая на носках, стараясь придать своей немолодой, отяжелевшей фигуре подобие легкости. Вот ни к чему ему эта бодрость, — Ни к чему вовсе. Ему бы снизить обороты, дать мотору передышку. Тогда, глядишь, и прослужит подольше. Может, три года, а, может, и все пять…
Но кто я такой, чтобы давать советы Председателю Совета Министров? Непрошеный совет, даже самый здравый, — все равно что камень, брошенный в глубокий колодец: тихий всплеск, да и все. Кто он, а кто я? За здоровье Алексея Николаевича отвечают большие люди. Товарищ Чазов, Евгений Иванович, в первую очередь. Большой учёный, светило, в кардиологии знает толк. Но вот знает ли он толк в самом товарище Косыгине? Понимает ли эту упрямую волю к работе, эту неумолимую ответственность, что давит на плечи тяжелее любого недуга? Легко ли лечить человека, для которого слово «долг» значит неизмеримо больше, чем «жизнь»? Легко ли прописать покой тому, кто сам себе — строжайший надсмотрщик?
Не сложилось у меня с Чазовым. И вряд ли сложится.
Следом за этой троицей потянулись и остальные обитатели трибуны. Не спеша, но и не мешкая, сохраняя достоинство и дистанцию. Казалось, каждый внутренне просчитывал свое место в этой невидимой процессии. Никто не хотел быть последним, суетиться, привлекать ненужное внимание. Да это никому и не грозило: последним, совершенно очевидно, предстояло идти мне. Мои спутники-космонавты уже двинулись следом за основной группой второстепенных, но важных лиц. Берти оглянулся, помахал мне рукой — мол, идем! Я кивнул.
На трибуне, под перекрёстными взглядами вождей и толпы, я оказался по воле пославших меня Ольги и Надежды. Но они были лишь проводниками, а сама идея, сама мысль поставить меня здесь, среди героев космоса и столпов государства, исходила, как я понимал, от Стельбова. А ещё более — от генерала Тритьякова. Евгения Михайловича. Человека с виду малоприметного, но умевшего видеть вглубь на пять саженей. Именно он, в своем кабинете, увешанном картами и портретами, после моего доклада о… инциденте, решил, что прятаться не нужно. Нужно, наоборот, не прятаться. Пусть знают, что мне это на пользу пошло. В смысле карьеры.
А доклад мой был о происшествии в самолёте. Том самом, что случился в полете от Триполи до Вены. Меня расспрашивали долго и обстоятельно, Тритьяков, и ещё один товарищ чьё имя я так и не запомнил. Потому что не знал.
Что могло случиться с товарищем Глебовским?
Я разводил руками. Ну, почти руками. Назвать конкретно, чем именно отравился или заболел товарищ Глебовский, не могу. Симптомы… рвота, резкая слабость, падение давления, потеря сознания… Могло быть что угодно. Пищевая токсикоинфекция. Некачественный продукт. Возможно, что-то нехорошее он съел ещё на земле, в Ливии. Польстился на что-нибудь необычное, арабское — знаете, эти их экзотические закуски… Но, возможно, и в самолете еда была… второй свежести, что ли. Исключить этого не могу. Хотя…
— Хотя что?
— Хотя я сам в самолёте не ел ничего. И не пил. Ни виски, советский, разумеется, ни бутерброд со шпротинкой. Это была… взлетная закусочка, так сказать. Для поднятия духа перед долгим перелетом. И виски, и бутерброд съел мой попутчик. Глебовский. Хай в нас, чем в таз, — сказал он. Не хотел, чтобы добро пропадало.
Глебовского скорой помощью с борта самолета доставили в больницу. Хорошую венскую больницу. Где он и скончался, так и не придя в сознание. Результаты вскрытия? Вчера они были неизвестны. Никто не спешил, все делали аккуратно и по регламенту. Посольство, как только стало известно о случившемся, взяло случай под плотный контроль. Тело, разумеется, будет отправлено в Москву.
Остатки питания из самолёта, как мне сообщили, тщательно собрали и отправили на экспертизу. В лучшие лаборатории. Но особых открытий я не жду, — мысленно заметил я уже тогда и повторял сейчас, глядя вслед уходящим с трибуны. — То есть недочетов, нарушений — найдут, конечно, множество. Несоблюдение температурного режима хранения сливочного масла для бутербродов. Несоблюдение сроков реализации шпрот. Недостаточная стерилизация подносов. Потому что гладко, как известно, только на бумаге. Действительность же полна оврагов, косогоров, зыбучих песков и прочих буреломов, в которых безнадежно вязнут самые благие инструкции. Но конкретный фактор, приведший к смерти товарища Глебовского… Виски? Его пил весь первый класс. Шпроты? Опять же их, судя по подносам, ели многие. Нет… Я вспомнил рукописи, потоком идущие в
«Поиск», детективные романы, присылаемые со всей страны. Как прочитавший множество самых разных, порой весьма заковыристых историй, я знаю, что можно нанести яд на край стакана и ловко подсунуть его конкретному человеку. Или отравить именно тот самый бутербродик. Но это уже означает… что убийца — стюардесса. Но зачем стюардессе убивать Чижика? Какая ей корысть? Она лишь была исполнительницей, марионеткой. Проводником чужой воли. Тонким инструментом в руках тех, кому я чем-то мешал. Впрочем, почему именно я? А если это Глебовский?
Допустим. Допустим даже такое. Допустим, существуют где-то в тени, как призраки прошлого, наследники троцкистско-зиновьевского блока, недобитые враги народа, убивающие видных партийцев из черной ненависти к светлому будущему всего человечества. Фантастика? Возможно. Но жизнь иногда преподносит сюжеты и почище бульварных романов. Однако… Я-то, я — ни разу не видный партиец. Меня-то за что? Так, верно, и ягненок вопрошал волка — меня-то за что? Случайность. Рок. Нелепая ошибка. Или… тонкий расчет?
Тритьяков, выслушав мои версии, сказал, что стюардессы на международных линиях все как на подбор, многократно проверены, безупречной репутацией, и вообще… — он многозначительно постучал пальцем по виску, — … сотрудничают, да. Информируют. Но за ней, конечно, присмотрят. Хотя кому как не вам, Михаил Владленович, не знать, что люди смертны. А порой — внезапно смертны. Вот и попутчик ваш умер внезапно, но, скорее всего, сам по себе. Безо всякой сторонней помощи. Сердце. Печень. Сосуды. Кто их разберет. Погодим, дождёмся результатов вскрытия.
И вот я гожу в ожидании результатов этого вскрытия. Гожу, стоя на трибуне Мавзолея, среди самых важных людей страны, под голубым майским небом, под мерный гул проходящих колонн, прославляющих мощь и единство государства, в котором человек может умереть так нелепо и так внезапно от бутерброда со шпротинкой и глотка советского виски. Абсурд? Да. Но разве сама жизнь не абсурдна в своих самых неожиданных поворотах?
Берти и Кубасов уже спустились. Я оглянулся в последний раз на стремительно пустеющую Красную площадь. Знамена свернули, музыка смолкла, лишь редкие кучки запоздавших демонстрантов брели к выходу. Ветер гнал по брусчатке обрывки газет и конфетные фантики — жалкие следы только что отшумевшего великолепия. Низко, на бреющем, летала одинокая ворона. И я пошёл. Пошёл вниз по узкой лестнице, ступая след в след за славными космонавтами, чувствуя холод гранита под подошвами и ещё больший холод неразрешенных вопросов внутри. Последний свидетель. Последний в очереди.
Спуск был недолог. Двенадцать ступенек вниз — короткая передышка на площадке, затем ещё двенадцать ступенек — уже в почти полную тень, под сень мавзолейных стен.
— Пожалуйста, сюда, — вежливо, но с той не допускающей возражений интонацией, что свойственна людям, привыкшим сортировать потоки, произнёс дежурный. На его руке алела повязка — не просто красная, а ярко-алая, с четко выведенными белыми буквами «ДЕЖ». Символ не столько дежурства, сколько непререкаемой власти в этом локальном пространстве. Никаких сомнений, никаких лишних вопросов. Повязка говорила сама за себя.
Я послушно пошёл «сюда», и оказались в… зальчике. Именно зальчике, а не зале. Небольшом, уютно-казенном помещении, которое неожиданно напомнило мне буфеты на вокзалах тех самых провинциальных городков — Узловой, Графской, Ртищево. Тех, где вечно пахнет чебуреками и ожиданием опоздавшего поезда. Та же практичность, та же легкая унылость. У стены — буфетная стойка, пустоватая сейчас, с рядами невзрачных стаканов за стеклом. Посреди зала — высокие столы с темно-коричневыми, под мрамор, столешницами. Столы эти были рассчитаны явно на то, чтобы перекусить стоя, наскоро, опершись локтем. Сесть за них было немыслимо — ни стульев, ни табуретов рядом не наблюдалось. Аскетичная функциональность.
Впрочем, у дальней стены, под казенным портретом Ленина, стояли другие столы. Числом два. Обыкновенные, низкие, деревянные, с придвинутыми к ним такими же простыми скамьями. На скамье вольготно, могли уместиться двое, чуть потеснясь трое. Студенческой братии так и все четверо. Но сидели там отнюдь не студенты.
На одной стороне стола, вполоборота друг к другу, восседали Стельбов и Суслов. Напротив, одиноко, но с видимым комфортом, разместился Косыгин. Они сидели непринужденно, как старые знакомые после рабочего дня, и о чем-то неспешно толковали. Совершенно демократичная, почти патриархальная картина. Не знать — подумаешь, что это крепкие, видавшие виды хозяйственники районного или, максимум, областного масштаба задержались в командировке и коротают время в ожидании поезда. Суслов и Косыгин, конечно, в возрасте — что есть, то есть, седина, морщины, особая неторопливость движений. Но разве мало таких на директорских постах по всей необъятной стране? Золотой фонд опытных кадров, съевших зубы в бесконечных боях за выполнение и перевыполнение планов, за освоение фондов, за отчет перед вышестоящими инстанциями. Лица усталые, но спокойные, в глазах — привычная глубина и некоторая отрешенность от сиюминутной суеты.
Нам же отвели местечко в углу, у стены. На столике уже ждали, аккуратно разложенные, три тарелочки простой белой посуды. На каждой — по маленькому, аккуратному бутербродику: ломтик белого батона, слой желтоватого сливочного масла, и поверх — две аккуратные, жирно поблескивающие шпротинки. Рядом с каждой тарелочкой — маленький граненый стаканчик, наполненный на четверть золотисто-янтарной жидкостью. Виски. Ей-ей, всё один в один, как в том роковом самолёте! Тот же скромный «взлетный паёк для поднятия духа».
И, окинув взглядом зал, я с изумлением обнаружил, что на всех столиках стоят точно такие же тарелочки со шпротными бутербродами и стаканчики с виски! И, что самое поразительное, даже на столе, за которым сидела Большая Тройка, уже красовались три идентичных комплекта! Видимо, пока я пропадал в песках Ливии, в высших кругах вошла новая, необъяснимая мода на аэрофлотовские закуски. Или наоборот, «Аэрофлот» продвигал в массы кремлёвскую моду.
В зальчике все говорили вполголоса, даже в четверть голоса, как в читальном зале библиотеки. Все, кроме Большой Тройки. Их разговор был слышен, как литавры среди балалаек.
— А вот мы сейчас и узнаем мнение специалиста, — произнес Андрей Николаевич Стельбов, его голос, спокойный и чуть насмешливый, легко перекрыл затихающий гул. Он не повышал тона, но все вокруг мгновенно притихли ещё больше, будто втянув головы в плечи. — Раз уж он у нас тут совершенно случайно оказался.
Я понял, что речь обо мне. Взял со своего столика тот самый стаканчик виски. Поднес к носу. Понюхал, с профессиональным видом, который, надеюсь, выглядел убедительно. Да, виски. И не тот дешевый, что подавали на борту. Аромат сложнее, глубже, с оттенками дуба, дыма и… чего-то ещё, неуловимого. Похоже, настоящий. Односолодовый? Ирландский? В тонкостях я не силен, не такой уж знаток благородных напитков. Но что это никакого сравнения с аэрофлотовским вариантом — это было кристально ясно. Жизненный опыт, редкие, но памятные случаи, когда приходилось не только нюхать, но и пить нечто подобное, подсказывали: передо мной качественный продукт. Дорогой. Не для всех.
В этот момент меня осторожно, но настойчиво тронули за плечо. Я вздрогнул, едва не расплескав жидкость.
Обернулся. Передо мной снова стоял дежурный, лицо его было непроницаемо, как маска.
— Вас просят к столику, — сказал он тихо, кивком указывая в сторону Стельбова и компании.
— Кто? — спросил я просто, В простоте — сила!
— Товарищ Стельбов, — ответил дежурный, чуть помедлив, будто удивляясь необходимости пояснять очевидное.
Глядя дежурному прямо в глаза, ответил:
— Я не один.
Ответил, и немедленно выпил. и пить там — на один выстрел. Виски пробежало по горлу, и разлилось теплом внутри, гулять, так гулять.
Дежурный на мгновение остолбенел. Его глаза расширились от неподдельного изумления. Такого поворота он явно не ожидал. Он молча отступил на шаг, затем, словно вспомнив инструкцию, развернулся и пошёл к большому столу. Проконсультироваться. Вернулся через несколько томительных секунд.
— Просят всех, — сообщил он уже без тени удивления, просто констатируя факт.
И мы пошли. Кубасов, Берти и я. Трое участников странного ритуала. Почему бы и нет? Все красавцы на подбор, все герои. Кубасов так и вовсе — дважды Герой. Мы этого достойны.
Подошли к столу. Стельбов, не вставая, чуть подвинулся по скамье, освобождая место и кивнул Кубасову:
— Присаживайтесь, Валерий Николаевич, посидите с простыми людьми, расскажете нам что-нибудь космическое. Земля-то с орбиты как видится?'
«Валерий Николаевич» — это было сказано громко, отчетливо, на всю залу. Умный ход. Теперь все присутствующие в этом зальчике, все они теперь знали: Андрей Николаевич Стельбов не только в курсе, кто вернулся из космоса, но и знает космонавтов лично, в лицо, и по имени-отчеству. Раньше, когда героев космоса можно было пересчитать по пальцам одной руки, это было проще. Теперь, когда отряд разросся, это показывало не просто хорошую память, а ясный ум и внимание к деталям, достойное настоящего руководителя.
Косыгин, сидевший напротив, молча, но выразительно жестом показал на свободное место рядом с собой. Жест был небрежно-приветливый: мол, не стесняйтесь, за нашим скромным столом никто не лишний. Особенно герои.
Едва мы устроились — Кубасов рядом со Стельбовым и Сусловым, я с Косыгиным, Берти примостился рядом со мной — как из ниоткуда материализовался новый дежурный, ловко несший поднос. На подносе — три новых стаканчика виски и три блюдца с теми же неизменными бутербродами со шпротами. Ловко, без единого звона, он расставил все перед нами и так же бесшумно растворился.
— Вот, собственно, у нас тут и возник вопрос, Миша, — начал Стельбов, обращаясь ко мне, как ни в чем не бывало, будто мы продолжали вчерашний разговор. Он указал пальцем сначала на свой стаканчик, потом на бутерброд. — Некоторые очень уважаемые врачи… — он сделал многозначительную паузу, — … врачи с большими именами и учеными степенями, считают этот… аперитив, скажем так… источником бодрости и чуть ли не залогом долголетия для каждого уважающего себя взрослого мужчины. Настоятельно рекомендуют. А что, скажи на милость, считает по этому поводу современная молодежь? Ну, и наука, само собой. Просвети нас, Чижик!'
Я собрался, откашлялся. Что-то пересохло горлышко, нужно смазать, ага.
— За всю молодежь, Андрей Николаевич, ручаться не могу. Но современная медицинская наука… — я сделал паузу, стараясь говорить четко, как на лекции, — основываясь на данных метаанализа… то есть обобщений множества исследований… считает, что нет убедительных, доказательных свидетельств в пользу того, что малые дозы алкоголя сколько-нибудь существенно увеличивают продолжительность жизни. Никакого статистически значимого эффекта.
— Вот как? — неподдельно, почти по-детски огорчился Алексей Николаевич Косыгин. Он даже слегка поник, разглядывая свой стаканчик с виски, как вдруг лишившийся любимой игрушки. Его лицо, обычно замкнутое и сосредоточенное, на миг стало просто усталым и разочарованным.
— Однако, — поспешил я добавить, видя его реакцию, — нет и неоспоримых, категорических свидетельств вреда малых доз. При соблюдении меры, конечно.
— Малых — это каких именно? — спросил Косыгин уже с практической заинтересованностью, как будто речь шла о норме расхода топлива на трактор.
— Под малыми понимают эквивалент примерно… пятидесяти граммов водки в день.
— А виски? — уточнил Стельбов, слегка покачивая свой стаканчик.
— Водки, виски, коньяка… — я махнул рукой, — всё, что крепостью около сорока градусов. Плюс-минус. Главное — доза и регулярность. Хотя… — я запнулся, чувствуя себя шарлатаном, но понимая, что нужно закончить мысль. — Корифеи медицины прошлого, те самые, на чьих трудах все зиждется, часто рекомендовали простой способ: прислушаться к себе. К своему организму. Он, мол, сам подскажет, что ему нужно. Что полезно, а что нет. Только прислушиваться нужно в спокойном состоянии, в тишине, в одиночестве. Без суеты.
Воцарилось короткое молчание. Его нарушил Михаил Андреевич Суслов. Он негромко, почти задумчиво произнес, глядя куда-то поверх наших голов, на портрет Ленина:
— Он подскажет… Да. У хронического алкоголика он особенно громко подсказывает. Часто. И много.
Его сухой, без эмоций голос стоил иного крика. Стельбов тихо усмехнулся. Косыгин потупил взгляд в свой бутерброд.
— Значит, — подхватил Стельбов, обращаясь ко мне, но смотря при этом на Суслова, — если этот самый организм просит часто и много… он, по-твоему, хочет поскорее умереть? Так, что ли?
Вопрос повис в тишине зальчика, где запах шпрот и виски вдруг куда-то пропал, и стало холодно, очень холодно. Даже блики на стаканчиках казались теперь какими-то мертвенными. Мавзолей же.
— Это как выйти в открытый космос. Что ждет человека в космосе? Смерть. Но космонавты в космосе работают, с каждым годом все серьёзнее. Скоро будут космические хутора, деревни, а там и города.
— На Марсе? — спросил Косыгин.
— На Марсе тоже, но, думаю, прямо в космосе. Лет через двести, триста, пятьсот — но непременно будут, — и выпил вторую порцию.
Мир, труд, май!
Я понял. Собственно, я знал с самого начала. Я — наживка. Подсадной чижик. Отравленная пешка. Пешка, которая на доске выглядит незащищенной, «беспризорной», стоит на видном месте, и противник думает, что её можно забрать. Легко и без последствий. Цап-царап! А через несколько ходов его положение становится безнадежным.
Пешка, конечно, погибает, но кто их считает, пешки. Они для того и существуют. Для жертв.