Глава 11


Давящая теснота Троицкого собора, обильно замешанная на ладане, восковой гари и дыхании сотен людей, уплотнила воздух. Застыв в тени массивной колонны, граф Федор Иванович Толстой скрестил руки на груди, демонстративно игнорируя всеобщий молитвенный экстаз. Пока цвет петербургского общества склонял головы под громогласный бас протодиакона, «Американец» работал.

Привыкший выискивать цель сквозь пороховой дым взгляд методично, сектор за сектором, проглядывл окружение, разбивая сверкающую золотом и бриллиантами толпу на отдельные детали: фигуры, жесты, намерения. Он искал нарушение. Лишнее движение, тяжелый взгляд, скользнувшую под полу кафтана руку. Спасение души он оставил клирикам; его делом стало сохранение тела одного конкретного человека — мастера Саламандры, запершегося в ризнице, в самом сердце этого светового механизма.

Сместившись чуть в сторону, Толстой открыл обзор на центральный неф. Там, отгороженная от паствы невидимой стеной этикета, стояла императорская семья.

Александр держал спину прямо. На лице, обращенном к алтарю, поселилась маска благочестивой скорби, нервная дрожь пальцев, сминающих перчатку, выдавала состояние государя. Рядом возвышались императрица Елизавета Алексеевна и вдовствующая императрица Мария Федоровна. Чуть поодаль Великая княжна Екатерина Павловна с принцем Георгом то и дело бросала нетерпеливые взгляды в темный купол, ожидая сигнала. Даже в церкви цесаревич Константин умудрялся сохранять вид лихого кавалериста, готового мгновенно вскочить в седло. Замыкали круг младшие великие князья, Николай и Михаил, вытянувшиеся в струнку под строгим оком генерала Ламздорфа.

Вся династия в сборе. Идеальная мишень.

Однако монархи служили декорацией; подлинный интерес графа приковали две фигуры, растворенные в людском море. Две тени, ставшие сегодня его глазами и руками. Офицеры, переданные Сперанским «для усиления», формально равные ему, фактически выполняли приказ по особому мандату.

Первый обнаружился быстро. Плотный невысокий подполковник с курносым носом и лихо закрученными, словно пики, усами двигался сквозь толпу текуче, стремительно, вездесуще.

Склонившись к уху старой княгини и заставив ее зардеться, он тут же скользнул дальше, к группе гвардейцев, обменявшись с ними парой фраз и хлопков по плечу. За маской светской беззаботности и гусарского удальства скрывалась сила, готовая на все. Толстой прекрасно знал эту породу и безошибочно считывал напряжение спины под мундиром.

«Гусар, — всплыло в памяти первое впечатление Федора Ивановича. — Поэт с саблей. Рифмует так же легко, как сносит головы. Горяч, чертяка, зато чутье звериное, как у гончей».

Молитвы и флирт остались для других — этот слушал и ловил каждый шепоток, вздох, сплетню, будто приложив чуткое ухо к земле. Стоит кому-то замыслить недоброе, прозвучать в толпе слову «заговор» или «нож», усач узнает первым и нанесет удар.

Подполковник на секунду перехватил взгляд Толстого. Едва заметный жест, озорное подмигивание — и людской водоворот снова поглотил его, скрывая продолжение невидимой охоты.

Второго вычислить оказалось сложнее. Отказавшись от суеты, он стал продолжением архитектуры.

Высокий, статный полковник с лицом, напоминающим холодную античную маску, слился с почетным караулом у левого клироса. Абсолютная неподвижность выдавала в нем нечеловеческую сосредоточенность.

Взгляд не блуждал, сверля одну точку, охватывая при этом всё. Вместо лиц, чинов и орденов он видел сектора обстрела, просчитывал траектории, взвешивал риски.

«Немец, — с уважением отметил граф. — Часовой механизм во плоти. Нервы заменены струнами, сердце — уставом. Если Гусар — это слух и нюх, то этот — кулак в лайковой перчатке».

Его задача — пресекать. Любое резкое движение в сторону Государя или попытка прорыва в ризницу к Григорию встретят отпор.

Словно почувствовав внимание, полковник чуть повернул голову. Взгляды скрестились. В глазах «Немца» отсутствовали эмоции.

Толстой удовлетворенно усмехнулся в усы. Сперанский сдержал слово, предоставив лучших. С такими волкодавами оборону можно держать и в преисподней.

Внимание снова переключилось на закрытую дубовую дверь ризницы, где в полумраке, среди рычагов и трубок, ждал его друг.

«Твой выход, мастер, — пальцы привычно легли на рифленую рукоять пистолета под плащом. — Яви им настоящее чудо. Спровоцируй на глупости. А мы прикроем».

Служба начиналась привычно успокаивающе. Бас протодиакона сотрясал диафрагму, певчие выводили сложные рулады, а сизые клубы ладана тянулись к темным сводам. Для Толстого, далекого от монашеского благочестия, литургия оставалась частью устава, той же рутиной, что чистка ружей перед боем. Правда сегодня он ждал не благодати, а подвоха.

Едва хор затянул «Иже херувимы», заставив воздух вибрировать от низких нот, случилось первое чудо.

Тяжелые хоросы — бронзовые венцы, унизанные сотнями ламп, — дрогнули. Тело графа инстинктивно напряглось в ожидании скрипа ржавых цепей и скрежета лебедок, от которого обычно сводит скулы. Но механика ювелира сработала иначе. На фоне ангельского пениея, многопудовые махины плавно, будто пушинки одуванчика, поплыли вверх.

По толпе пронесся единый изумленный вздох. Забыв о молитве, люди провожали взглядами это бесшумное вознесение. Толстой, срывавший ногти о ящики с медными трубками и лично перетаскивавший насосы в подвал, узнал работу гидравлики. Физика, масло, давление — инженерия. Ювелирно точная, конечно, но не чудо же. Однако даже в его циничном уме мелькнула мысль: выглядит это как чертова магия. Хоросы не поднимали — они возносились сами, повинуясь невидимой воле.

— Господи, помилуй… — прошептала какая-то старушка в лохмотьях и истово перекрестилась.

Подъем стал только началом. Едва хоросы замерли под куполом, в запертой ризнице, скрытый от глаз паствы, Григорий налег на рычаг.

Тьму раскрыл мощный, молочно-белый поток. Саламандра не залил храм светом, он по сути начал рисовать. Пройдя сквозь рифленые линзы и отразившись от зеркал, лучи ударили по целям.

Плотный луч упал на аналой. Золотой оклад Евангелия, усыпанный камнями, полыхнул так, что глазам стало больно. Книга, казалось, сама исторгала священный огонь, дробя свет на гранях рубинов и рассыпая его алыми искрами по страницам.

Следом пальцы невидимого гиганта выхватили из полумрака лики иконостаса. Темные, плоские, закопченные доски мгновенно ожили. Золото нимбов засияло, краски обрели глубину, а складки одежд — объем. Святые смотрели на прихожан как живая, суровая сила.

Затем свет двинулся.

Медленно и торжественно лучи следовали за литургией, словно почетный караул. Стоило дьякону выйти на амвон, как «прожектор», как назвал его Саламандра, превратил его в сияющую фигуру пророка. Пылинки, танцующие в луче, казались золотым дождем. Когда Митрополит поднял руки для благословения, лучи скрестились, коронуя его сияющим ореолом.

Толстого интересовал партер.

Светский лоск и надменная скука слетели с лиц вельмож, как шелуха. Их лица явили священный страх. Забыв о чистоте мундиров и сохранности макияжа, люди падали на колени. Женщины размазывали белила слезами, а суровые генералы, прошедшие мясорубку Аустерлица, крестились дрожащими руками. Здесь и сейчас механика исчезла — для них разверзлись небеса.

«Гришка… сукин сын, — мысль была лишена осуждения. — Ты ведь не просто лампы развесил. Ты управляешь ими. Свет для тебя — отмычка к их душам. Ты заставляешь их плакать и каяться по щелчку пальцев».

Перчатки затрещали на сжатых кулаках. Раньше Толстой считал работу друга созданием элитных безделушек, но теперь ошибка стала очевидной. Саламандра создал оружие страшнее пушки, острее сабли. «Пульт» в ризнице, как тот его называл, даровал власть над умами.

— Опасно, — прошептал граф одними губами. — Чертовски опасно.

Оборванная нота хора. Взмах руки митрополита. Тьма.

Свет погас весь и сразу, будто кто-то задул солнце. Храм провалился бездну. Толпа ахнула, кто-то вскрикнул. Лишенная ориентиров темнота давила, превращая людей в песчинки перед лицом вечности.

И тогда под самым куполом начало разгораться слабое, призрачное, зеленоватое, сияние. Оно исходило от самого металла. Центральное паникадило — гигантский терновый куст, покрытый каким-то алхимическим составом Григория, — мигало и будто светилось.

Холодный, мертвенный свет не грел и не разгонял тьму, он жил в ней. Над головами молящихся парило привидение, сотканное из тумана и звездной пыли. Истинная Неопалимая купина.

Словно в ответ на этот зов, ожили скрытые в капителях фонари с картинками.

Как в замедленном сне по темному своду бесшумно поплыли фигуры ангелов. Полупрозрачные, светящиеся, они кружили в вышине, взмахивая крыльями. Скорбные лики, развевающиеся одежды.

Эффект оказался сокрушительным. Грань между реальностью и чудом стерлась окончательно.

Император вцепился в бархатные перила царского места. Бледное лицо, приоткрытые губы, широко распахнутые глаза, устремленные к кружащим ангелам. На лице самодержца читались детский ужас и экстатический восторг. Помазанник Божий узрел знамение, подтверждение своей миссии.

Рядом воздел руки к небу Митрополит Амвросий. Старик торжествовал, получив несокрушимое доказательство божественного присутствия. Зная чертежи и механику, в этот миг он, кажется, сам уверовал в сотворенное чудо. Не зря он приставил к Саламандре нужного человека, который подсказывал когда и в какие моменты нужно усилить то или иное действие. Митрополит был в восторге не меньшем, чем император.

Проведя ладонью по мокрому лбу, граф тихо прошептал:

— Ну, мастер… удружил. Теперь тебя ждет либо канонизация, либо костер. Третьего не дано.

Теплый, золотой свет снова залил пространство, возвращая людей в реальность. Служба подходила к концу, но мир этих людей изменился. Саламандра переписал его, просто нажав на рычаг в темной комнате.

Раскатистый бас протодиакона, грянувший финальное «Многолетие», казалось, проверил на прочность сам фундамент храма. Железные тиски, державшие графа, наконец разжались. Толпа выдохнула. На смену религиозному экстазу пришла блаженная усталость; люди крестились, утирали слезы и обнимались, поздравляя друг друга с Рождеством. Но даже в глазах прожженных циников-царедворцев сиял отсвет пережитого. Они покидали собор другими — оглушенными светом, пролившимся не с небес, а из-под купола, собранного руками человека.

Прижавшись плечом к колонне, Толстой сохранял бдительность гончей, почуявшей зверя. Его «волкодавы» работали. Гусар, просматривал пеструю людскую массу, едва заметно коснулся уса. Полковник у алтаря провожал холодным взглядом каждую фигуру, приближающуюся к царскому месту.

Окруженный плотным кольцом блестящей свиты, Александр I двинулся к выходу. В этом сияющем круге он казался бесконечно одиноким: бледное лицо, обращенный внутрь себя взгляд. Минуя место, где по протоколу следовало быть создателю света (Григорий все еще отсиживался в ризнице у пультов), Император замер.

Голова запрокинулась. Взгляд, скользнувший по парящим без видимой опоры золотым хоросам и остывающему куполу, где недавно реяли призрачные ангелы, изменился. Так смотрел мистик, получивший долгожданное знамение.

Александр истово и широко перекрестился на свет, льющийся сверху. Бросив короткую фразу склонившемуся в поклоне Митрополиту, самодержец продолжил путь. Толпа расступалась перед ним, пропуская помазанника.

Едва звенящий шпорами хвост свиты скрылся за дверями, Толстой начал пробиваться к ризнице. Задача начальника охраны проста — вывести охраняемого живым. Саламандра сделал дело. Успех в Петербурге порождает зависть, а она убивает быстрее чумы и пули.

Расталкивая плечами редеющую толпу, граф остановился у тяжелой дубовой двери, пропуская группу монахов. Створка со скрипом подалась, выпуская из полумрака щурящегося Григория.

Вид у мастера был краше в гроб кладут: пепельно-серое лицо, черные круги под глазами, мелкая дрожь в руках. Смятый фрак и сбившийся набок платок довершали картину. Меньше всего он походил на триумфатора, скорее — на портового грузчика, разгрузившего баржу в одиночку. В воспаленных глазах все же плясал бешеный огонь безумца, выигравшего пари у Бога.

Следом, шурша облачением, появился Митрополит Амвросий.

Владыка снял тяжелую митру; седые волосы, прилипшие к лбу, блестели от пота. Заметив пошатывающегося ювелира, он остановился.

Вокруг образовался простор. Монахи и дьяконы почтительно отхлынули, оставляя иерарха наедине с мастером.

Толстой, изображая возню с пуговицей, превратился в слух.

Амвросий наклонлся к Григорию вплотную, опустив тяжелую руку с перстнем на плечо мастера. Властный жест, пастырский, зато лишенный угрозы. Признание равного, силы. Окладистая борода коснулась щеки ювелира.

— Доверие оправдано, мастер, — прошелестел старческий голос, отчетливо слышный графу. — Более чем. Ты зажег в их душах страх Божий. И надежду. Это великое дело, Григорий. Ты дал голос, которого не хватало.

Амвросий сверлил Григория пронзительным взглядом.

— Зайди завтра. После утрени. — Тон сменился на деловой, хозяйский. — Есть разговор о продолжении трудов. У нас много храмов, Григорий. И везде — тьма. Господь дал тебе дар разгонять ее, негоже зарывать талант в землю. Награда будет достойной.

Похлопав мастера по плечу, Митрополит развернулся и стуча посохом по плитам, удалился.

Григорий смотрел ему вслед, устало размазывая пот по лицу и оставляя на лбу масляные разводы.

Глядя на ювелира, Толстой поймал себя на странном, почти забытом ощущении. Гордость. Причем не за полк или родовую честь, а за этого безродного «ремесленника», полубарона. Порученец Сперанского вырос. Он заставил считаться с собой и Трон, и Церковь. Он создал нечто, превышающее его самого.

Толстой подошел к нему, закрывая подопечного широкой спиной.

— Ну что, чудотворец, — буркнул он, пряча волнение за привычной грубостью. — Живой?

Григорий обернулся. Улыбка вышла кривой и измученной, зато счастливой.

— Живой, Федор Иванович. Кажется, получилось.

— Получилось, — веско припечатал граф. — Еще как. Ты их всех… Эх, видел бы ты лицо Государя…

Подхватив мастера под локоть — того ощутимо мотало, — Толстой скомандовал:

— Идем. Карета ждет. И… познакомлю тебя кое с кем.

Они двинулись к черному ходу, подальше от парадного крыльца и зевак. В тенях притвора уже растворились «волкодавы» Гусар и Немец, готовые прикрыть отход. Дело сделано. Но граф грустно отмечал, что после такого триумфа охранять Саламандру придется вдесятеро злее. Успех здесь не прощают.

Он вывел своего подопечного на хозяйственный двор Лавры. Вдали от парадного блеска и ликующей толпы, было темно и холодно. Снег скрипел под сапогами, да где-то у ворот перекликались часовые. У глухой кирпичной стены стояла карета, массивный, угловатый возок, больше похожий на походную кибитку. Стенки его были обшиты изнутри дубовыми досками, способными задержать пулю, а окна наглухо закрыты плотными шторками. Рабочая лошадка, созданная для выживания. Толстой даже не хотел вспоминать что ему стоило вытребовать себе это чудо.

— Полезай, — скомандовал Федор Иванович, распахивая дверцу и подталкивая мастера в спину. — Хватит с тебя на сегодня свежего воздуха.

Григорий забрался внутрь, тяжело опустившись на сиденье. Толстой видел, как мастер измотан. Лицо серое, движения вялые. Он выложился весь, до дна, чтобы зажечь этот свет. Теперь он был пуст.

Толстой забрался следом, заполнив собой половину пространства. Карета качнулась. Граф захлопнул дверцу и стукнул кулаком в стенку — сигнал кучеру, за которого сегодня Ваня. Экипаж дернулся и покатил по ухабам.

Внутри было темно, тусклый свет уличного фонаря пробивался сквозь щель в шторке, выхватывая силуэты. Толстой видел, как Григорий откинулся на спинку, закрыл глаза и, кажется, мгновенно провалился в полудрему.

Граф усмехнулся в усы. Он чувствовал удовлетворение. Мастер цел, триумф состоялся, враги посрамлены. А теперь предстоял сюрприз.

— Не спи, мастер, — голос Толстого прозвучал бодро, с каким-то предвкушением. — У нас гости. Принимай пополнение.

* * *

Я открыл глаза. Темнота кареты. Напротив, на откидных сиденьях, сидели две фигуры. Те самые «волкодавы», которых вскользь говорил Толстой, но до которых мне не было дела из-за занятости. Я доверял ему, поэтому и не вникал. В полумраке я различил блеск эполет и контуры мундиров.

— Позволь, наконец, представить как должно, — продолжил граф, в его голосе слышалось мальчишеское удовольствие от эффекта, который он сейчас произведет. — Пришло время познакомиться.

Он чиркнул огнивом, запалив небольшую масляную лампу под потолком. Желтый, дрожащий свет залил салон, выхватив из темноты лица моих спутников.

Толстой широким жестом, словно представлял артиста на сцене, указал на первого — курносого гусара с лихими усами.

— Знакомься, Григорий. Мой правый фланг. Человек, который может заговорить зубы самому дьяволу, выпить с ним на брудершафт, а потом написать об этом оду, от которой черти будут рыдать от умиления. Лучший наездник, поэт и бретер, каких только носила русская земля. Подполковник Ахтырского гусарского полка Денис Васильевич Давыдов.

Гусар улыбнулся, ослепительной, дерзкой, живой улыбкой. Он покрутил ус, в его глазах заплясали искры.

— Честь имею, мэтр, — его голос был легким, быстрым. — Ваш свет… он вдохновляет. Честное слово, пока вы там, в ризнице, колдовали, у меня в голове сложилась пара строф. «Огонь небесный, рук творенье, смиряет мрак и гонит тень…» Ну, как-то так. Черновик, разумеется. Но должен заметить: ваш свет не только красив. Он слепит врага. А это, доложу я вам, полезное свойство в нашем деле. Внезапность — друг победы.

Я смотрел на него, не веря своим глазам. Денис Давыдов. Легенда. Будущий герой партизанской войны, поэт-гусар, друг Пушкина. Человек, чье имя станет синонимом лихости и свободы. И он здесь, в моей карете, еще и меня охраняет.

— А это, — Толстой перевел руку на второго спутника, — мой левый фланг. Человек-скала. Он видит измену там, где ее еще нет, и знает мысли заговорщиков раньше, чем они сами их подумают. Флигель-адъютант Его Императорского Величества, полковник Александр Христофорович Бенкендорф.

Высокий офицер коротко кивнул. Его лицо оставалось непроницаемым, но в глазах светился явный аналитический ум.

— Мастер, — произнес он с легким акцентом. — Устройство вашего освещения впечатляет. Но в плане охраны, собор — решето.

Бенкендорф. Будущий шеф жандармов. Создатель Третьего отделения. Человек, которого будут бояться и ненавидеть либералы, и который станет стальным каркасом Империи Николая I. И он тоже здесь. В одной команде с Давыдовым и Толстым.

У меня перехватило дыхание. Это было похоже на сон. Кто-то собрал в один кулак лучших людей эпохи. Романтика и прагматика. Поэта и жандарма. И поставил во главе этой гремучей смеси «Американца» Толстого. Сперанский? Безумие!

— Ну что, мастер? — Толстой довольно усмехнулся, наслаждаясь моим видом. — Теперь ты веришь, что мы превратим твою жизнь в крепость?

Он обвел рукой своих спутников. В глубине души, Толстой наверняка надеялся, что я не пойму насколько все круто, но ох уж это послезнание.

Толстой заполнил паузу.

— С такой командой мы не то что усадьбу удержим — мы и черта в аду достанем, если понадобится. И горе тому, кто решит проверить нас на прочность.

— Я… я не знаю, что сказать, — пробормотал я. — Это… честь для меня.

— Оставь честь для балов, — отмахнулся Давыдов. — Нам предстоит веселая работа. И, смею заверить, мы в этом знаем толк.

— Именно, — подтвердил Бенкендорф.

Карета дернулась и покатила быстрее. Колеса зашуршали, унося нас прочь, в темный, зимний Петербург.

Я сидел, глядя на этих людей. Герои учебников истории, ставшие моими телохранителями и соратниками. С этой минуты моя жизнь изменилась окончательно. Я больше не одиночка, отбивающийся от врагов в темном переулке, а центр силы, вокруг которого собралась армия.

Загрузка...