Десять часов. В тишине мастерской тиканье напольных часов отдавалось в голове ударами молота. Десять оборотов большой стрелки — десять гвоздей в крышку моего гроба. За окном занимался очередной безликий день; его тусклый свет, просачиваясь внутрь, подчеркивал безнадежность моего положения. На стульях, изредка всхрапывая, посапывали мои надзиратели, Штольц и Вебер. Свою миссию они, считай, выполнили: осталось досидеть последние часы и засвидетельствовать мой позор, так что скука на их лицах была красноречива.
Я сидел за верстаком. Неподвижно. Внутри шла война, о которой эти двое даже не подозревали. Война за одну сотую долю секунды, крошечную, почти немыслимую паузу между ударами сердца. Вдох — кровь с шумом приливает к голове, и рука оживает, начиная свою мелкую, паскудную дрожь. Медленный, до самого дна легких, выдох — и на мгновение, в мертвой точке перед следующим толчком, все замирает. Вот оно. Мое окно. Мой единственный шанс. Один удар резца. Может, два, если повезет. А потом все сначала. Дыхание. Пульс. Удар. Искусство, низведенное до уровня кардиограммы.
На черном бархате передо мной лежал сардоникс. Идеальный.
«Суд Париса». В голове сама собой всплыла эта дурацкая история, которую нам вбивали на уроках античной культуры: свадьба богов, яблоко с надписью «Прекраснейшей», три самовлюбленные богини, готовые вцепиться друг другу в волосы. И Парис — тщеславный пастушок, возомнивший себя экспертом по женской красоте. Одна сулит ему власть над всей Азией — скучно. Другая — воинскую славу и мудрость — утомительно. Третья, Афродита, обещает самую красивую женщину на земле. И этот простофиля, не задумываясь, отдает яблоко ей, обрекая свой народ на десятилетнюю войну и гибель. Власть, Слава, Любовь. Он выбрал последнее, и этот выбор стирает в пыль целые цивилизации.
Дюваль подсунул мне сложный сюжет. Он предложил ту же сделку, что и богини Парису: «Играй по моим правилам, попытайся вырезать этих трех дам, и я дарую тебе позорную смерть мастера». Любая попытка вписаться в канон обернется катастрофой. Я нацарапаю уродливую карикатуру, и старые маразматики из Управы с облегчением выдохнут: «Самозванец».
Хватит. К черту их правила. К черту Рафаэля, Рубенса и всю их академическую мишуру с пухлыми амурами. Я не стану играть в эту игру.
Я закрыл глаза. Вся суть этого мифа сводилась не к жеманным позам богинь, а к трагедии выбора. К его необратимости. К последствиям. Иллюстрировать миф? Нет. Я заставлю зрителя его пережить. Моей работой станет не камея, но артефакт, головоломка, шкатулка с секретом.
Взяв бормашину, я своим жужжанием разбудил тюремщиков. Штольц что-то недовольно пробурчал, однако Вебер выпрямился, с любопытством наблюдая, как я меняю насадку.
— Мастер, вы?..
Я не удостоил его ответом. Просто поднес диск к камню. Пронзительный, почти ультразвуковой визг рванул тишину. Наблюдатели вздрогнули, зажав уши, а по мастерской поплыл едкий, сухой запах жженого камня. Я не вырезал узор — я пилил. Безжалостно, с холодной точностью вел диск по границе цветовых слоев, разрушая то, что природа создавала миллионы лет.
— Er ist verrückt! Он спятил! — вскрикнул Штольц, вскакивая с такой силой, что стул за ним опрокинулся. В его глазах я был безумцем, уничтожающим сокровище. — Он губит камень!
Для него происходящее было актом вандализма, агонией материала. Он видел, как на бархате появляются три невзрачных осколка: молочно-белый, медово-оранжевый, темно-коричневый. А я — как рождается замысел.
Когда визг стих и последняя пластина легла на бархат, в мастерской повисла тишина, нарушаемая лишь тяжелым дыханием Штольца. Я отложил машину. Три пластины. Три мира. Три судьбы. Теперь их предстояло наполнить смыслом. Даже один осколок со всеми тремя цветами удалось выпилить. Вместо одной камеи я создам три — микроскопические вселенные, вырезанные на внутренней, матовой стороне. Внешнюю же отполирую до зеркального блеска, превратив в непроницаемую маску. Собранные вместе, они образуют трехгранную пирамиду, снаружи — абстрактный кристалл. И только на одной грани будет явлен выбор. А внутри — два скрытых мира.
Достав свою асферическую лупу, я закрепил ее в держателе и склонился над верстаком. Наблюдатели, позабыв о негодовании, заинтригованно подошли ближе. Мое лицо преобразилось: один глаз, усиленный мощной оптикой, превратился в огромный, нечеловеческий орган зрения, способный различать то, что скрыто от простых смертных.
Я взял первую, молочно-белую пластину. Глубокий вдох. Задержка дыхания. Замершее сердце. И короткий, точный удар резца. Еще один. Так, в тишине, началось создание моего ответа Дювалю, который он не сможет повторить.
Первой будет мир Геры. Мир власти. Никаких напыщенных богинь: я вырежу саму суть ее предложения Парису — империю. Холодное, рациональное, упорядоченное величие.
Мой штихель-«игла», заточенный до остроты комариного жала, коснулся камня. Вдох. Задержка. Выдох. Короткий, почти невесомый штрих. Снова. И снова. Привлеченные странным ритмом моей работы, наблюдатели подошли еще ближе. Штольц, самый педантичный из них, вооружился карманной лупой, но сперва разглядел только хаотичную паутину царапин. Однако час за часом, удар за ударом, из этого морозного тумана начали проступать очертания. Вот прочертилась строгая линия Адмиралтейского шпиля, тонкая, как волосок. Вот проявилась величественная колоннада Исаакиевского собора. Я действовал как гравер, создавая тончайшими штрихами иллюзию объема. Резьба была настолько тонкой, что напоминала рисунок инея на замерзшем окне.
— Unglaublich… (Невероятно), — выдохнул Штольц, забыв, что я могу его понять, и ткнул пальцем в сторону Вебера, приглашая того разделить изумление.
Склонившись над моей рукой, они дышали мне в затылок. На их глазах, в паузах между ударами моего сердца, под резцом рождалось чудо: в крошечном окошке размером с ноготь большого пальца умещалась вся панорама столицы. Моя асферическая линза позволяла работать в недоступном для них масштабе. Для них это было колдовством.
Закончив с миром Власти, я отложил белую пластину. Онемевшая рука и затекшая спина требовали отдыха, но времени на это не было. Следующей на очереди лежала медово-оранжевая пластина — мир Афины, мир Мудрости и Славы. Здесь не было места фигурам, только символам. Появилась открытая книга, и наблюдатели, склонившись еще ниже, ахнули, когда под моей лупой на крошечных страницах проступили строки. Я лишь имитировал греческую вязь, хотя иллюзия была полной. Рядом с книгой лег лавровый венок, каждый листик которого был проработан с невероятной точностью, а завершил композицию короткий римский меч, гладиус, — символ воинской доблести.
Наконец я взялся за последнюю, темно-коричневую пластину. Мир Афродиты. Любовь. Самый сложный и опасный сюжет. Изображать прекраснейшую из женщин я не стал. Вместо этого из камня возникли две сплетенные в объятии фигуры, мужская и женская. Почти абстрактные, их тела напоминали два языка пламени — сама суть стихии, страсти, слияния. Темный, почти черный цвет камня придавал сцене интимность и глубину, заставляя фигуры светиться изнутри.
Три камеи были готовы. Откинувшись на спинку стула, я ощутил, как по телу разливается усталость. Наблюдатели молчали, глядя на три крошечных шедевра на бархате. В их глазах читались восхищение и растерянность. Я создал три отдельных мира. Теперь их нужно было спрятать.
Перевернув пластины, я уложил их на мягкий бархат испещренной резьбой стороной вниз. Передо мной оказались три гладких, безликих треугольника. Работа началась заново. Творчество закончилось, уступив место монотонному, изматывающему труду — полировке. Взяв деревянный круг, обтянутый кожей, я нанес на него пасту и принялся водить по нему первой пластиной. Круговые, однообразные движения. Эта монотонность успокаивала, давала передышку истерзанным нервам. Я полировал камень, стирал следы, создавал маску.
Под моими руками матовая поверхность оживала. Сначала появился тусклый блеск, затем он становился глубже, ярче, пока наконец каждая из трех пластин не превратилась в идеальное зеркало. Белое, оранжевое, коричневое. Они отражали дрожащее пламя свечи, мое усталое лицо, любопытные физиономии надзирателей. Они стали непроницаемыми. Теперь у каждой пластины было две души: внутри — сложный, полный смысла мир, снаружи — лишь холодный, безупречный блеск.
Оставался последний элемент. Сердце всей конструкции. Яблоко. Золото не годилось — слишком просто, слишком плоско. Оно должно было быть настоящим, живым, полным своего, особого огня. Подозвав Вебера, я хрипло попросил:
— Будьте любезны, вон тот ящик в углу. Принесите его сюда.
Он хмыкнул, переглянулся с напарником и притащил пыльную деревянную емкость, набитую холщовыми мешочками с моим «мусором» — неликвидом от Боттома. Высыпав содержимое одного из мешочков на бархатный лоток, я увидел тусклую, невзрачную россыпь уральских гранатов. Я запустил в них пальцы, перебирая, ища, вслушиваясь. Большинство камней были глухими, мертвыми, но я искал один-единственный. С внутренним огнем.
Наконец пальцы нащупали крошечный, с ноготь мизинца, кристалл неправильной формы. Демантоид. Камень, чья игра света, его дисперсия, превосходила даже алмаз. Здесь его почти не знали, считая разновидностью хризолита. Глупцы.
— Вот оно, — прошептал я.
Закрепив его на китте, я поднес камень к шлифовальному кругу. Наблюдатели снова подались вперед. В моих руках уродливый зеленый камушек начал обретать форму. Из него я выточил крошечное, идеальное яблоко, сохранив его природную, чуть шероховатую текстуру. Когда работа была закончена, я поднес его к свече.
Камень взорвался сотнями зеленых, золотых и красных искр. Он жил, дышал, переливался живым огнем. Яблоко Раздора, причина гибели Трои, не могло быть просто куском золота. Оно должно было быть именно таким — соблазнительным, опасным, обещающим и восторг, и погибель.
— Господи… — выдохнул Штольц. — Да это же… это дороже всего сардоникса.
Я усмехнулся. Теперь основание. Золотую пластину в форме равностороннего треугольника я не стал покрывать гравировкой. В самом ее центре появилось крошечное, идеально круглое отверстие, а под ним — сложнейший микромеханизм: тончайшая золотая игла, почти невидимая глазу, способная подниматься и опускаться. На эту иглу я и насадил свое яблоко. Не приклеил, а установил на острие, как планету на своей оси, готовую вращаться от малейшего дуновения. Оно стало не фундаментом, а сердцем, бьющимся в самом центре будущей конструкции. И этот же микромеханизм регулировал «выбор». Нажатием на яблоко, вернее его наклон в сторону одной из граней, меняло величину поворота этой грани и запускало сам механизм «сборки».
Время близилось к концу. Наблюдатели зашевелились. Штольц посмотрел на часы. В их глазах застыл вопрос: что дальше? Они видели три камеи, три полированных осколка и золотое основание с яблоком, вращающимся на игле, которое в свою очередь было странным для них механическим устройством.
Делать оправу с нуля? Глупости. Я собирался строить машину из готовых блоков. Открыв потайной ящик верстака, я заглянул на свое кладбище неудач. В бархатных гнездах лежали забракованные детали от перстня для Элен: крошечные шестеренки с сорванным зубцом, рычажки с неверным углом, оси, давшие микроскопическое биение. То, что было браком для одного шедевра, станет спасением для другого. Творчество, создающее все из хаоса, осталось позади. Настало время ювелира, оптимизирующего процесс.
Работа закипела с лихорадочной, почти безумной скоростью. Полет фантазии сменился расчетами. Мои руки, будто обретя собственную память, летали над верстаком. Испорченная шестеренка, сточенная надфилем, превращалась в эксцентрик. Рычажок, не подошедший для перстня, подгонялся под новый паз. Наблюдатели видели, как я, подобно безумному часовщику, даю вторую жизнь груде металлолома. Замысла они не понимали, зато видели скорость и точность, граничащие с чудом. Времени на создание некоторых деталей с нуля не было, так что пришлось без колебаний вскрыть свои карманные часы — все равно я ими не пользовался — и позаимствовать оттуда часть механизма.
Самым сложным были шарниры: три пары микроскопических петель, которые должны были позволить граням пирамиды откидываться, одновременно поворачиваться. Я сверлил отверстия, куда не пролезла бы и швейная игла, вставляя в них оси толщиной с паутину. Дрожь в руке вернулась, однако теперь я ее не боялся — я работал с ней, подчиняя ее ритму дыхания. Вдох. Задержка. И крошечное движение.
Когда скелет механизма был готов, на золотом основании, вокруг иглы с яблоком, выросла сложная, ажурная конструкция из рычагов и пружин. Оставался замок. Взяв кусочек с тремя цветами, я прикрепил к ее вершине белой части камеи — крошечный, хитроумно замаскированный штифт, утопил в толще камня. Этот штифт стал частью пружинного механизма, спрятанного в золотой рамке. Вершина грани превратилась в кнопку — невидимую и неощутимую. Нажать на нее мог только тот, кто знает, где нажимать.
— Сборка, — объявил я в тишину.
Наблюдатели подались вперед. Это был момент истины. Пинцетами я работал, как хирург на открытом сердце. Сначала — основание с его сложной начинкой. Затем, один за другим, установил три поворотных шарнира. Каждый щелчок, с которым деталь вставала на свое место, отдавался у меня в груди.
Настала очередь камей. Сначала я взял белую пластину со скрытой кнопкой и осторожно вставил ее в рамку. За ней последовали оранжевая и коричневая. Три мира, три судьбы становились частью единого механизма. Проверив ход — каждая грань двигалась плавно, без малейшего люфта, — я хрипло бросил в тишину:
— А теперь, господа, фокус.
На глазах у затаивших дыхание наблюдателей я медленно, одним движением начал складывать конструкцию. Грань за гранью. С тихим, бархатным щелчком первая рамка встала на место. Затем вторая. Третья. Механизм сработал безупречно, пряча шарниры и швы в толще золота. Триптих превратился в пирамиду.
Она стояла на верстаке. Трехгранная пирамида на золотом основании. Я намеренно собрал ее так, чтобы одна из граней — белая, с панорамой Петербурга — осталась видна. Две другие были повернуты наружу своими полированными, зеркальными сторонами, отражая дрожащее пламя свечи, мое усталое лицо и любопытные физиономии надзирателей.
Они молчали. Штольц снял очки и протер их, будто не веря своим глазам. Он видел, как я создавал три шедевра, но теперь перед ним был странный, асимметричный объект: одна камея и два цветных зеркала. Вебер недоуменно переводил взгляд с пирамиды на меня, пытаясь понять, где обман. На его лице читалась смесь восхищения и глубочайшего разочарования. Он ждал чуда, а получил странную, незаконченную конструкцию.
Я усмехнулся. Главное представление было еще впереди.
Время вышло.
Когда я, шатась от усталости, вошел в зал Ремесленной Управы, он был забит до отказа. Весь цвет петербургского ремесла, от седых патриархов до юнцов-подмастерьев, был здесь. Однако сквозь толпу мой взгляд выхватил небольшую группу в тени у стены. Элен, с непроницаемым лицом, как фарфоровая маска, хотя ее напряжение передавалось мне даже на расстоянии. Рядом — Илья, сжимавший кулаки. И даже Воронцов. Хмурый, в простом сюртуке, он стоял, прислонившись к колонне.
Шкатулку водрузили на центральный стол. После короткого совещания Дюваля с наблюдателями и кривого кивка старшины Краузе мой оппонент на пару секунд заглянул в шкатулку. С довольной ухмылкой он вышел в центр, наслаждаясь каждой секундой своего триумфа.
— Господа! — его голос сочился фальшивым сочувствием. — Мы собрались здесь, чтобы засвидетельствовать… увы, печальное зрелище. Три дня назад мы предложили мастеру Григорию честное состязание. Но, как доносят наши почтенные наблюдатели… — он сделал паузу, и в зале повисла тишина, — Григорий почти не работал с камнем. Он предавался странным физическим упражнениям и чертил непонятные каракули.
Он повернулся к Штольцу и Веберу, сидевшим в первом ряду.
— Господин Штольц, скажите почтенному собранию, вы можете поклясться, что вся работа была выполнена лично мэтром Григорием, без посторонней помощи?
Штольц, педантичный немец, покраснел.
— Он… работал один, — выдавил он. — Но работа его была… весьма странной.
— Вот именно! Странной! — подхватил Дюваль. — Мы опасаемся, что немощь или… иные причины… подтолкнули его к обману. Но дадим же ему слово. Прошу!
Подойдя к столу, я открыл крышку. На черном бархате лежала моя пирамида, установленная на небольшое возвышении. Одна ее грань, с тончайшей резьбой панорамы Петербурга, была обращена к зрителям. Две другие, полированные до зеркального блеска, отражали их алчные и любопытные лица.
— И это все? — голос Дюваля звенел неприкрытым презрением. — Красивая миниатюра, не спорю. Но где же «Суд Париса»? Где работа мастера, достойная этого камня?
По залу прокатился разочарованный шепот. Победа Дюваля казалась очевидной.
— Суд еще не начался, господа, — мой голос в наступившей тишине прозвучал иронично. — Он требует вашего участия.
Протянув руку, я коснулся вершины пирамиды. Палец нашел крошечный, невидимый глазу выступ на белой грани. Легкое, едва заметное нажатие.
Раздался тихий, мелодичный звон, похожий на звук музыкальной шкатулки.
И на глазах у потрясенной публики пирамида ожила. Скрытый механизм пришел в движение: три грани, бывшие единым целым, одновременно откинулись в стороны. Две боковые, зеркальные грани, плавно отходя, совершили полный оборот на 360 градусов, явив миру свою внутреннюю сторону с камеей. Центральная же грань, откинувшись, повернулась на 180 градусов. Механизм исполнил механический балет с безупречной точностью.
Пирамида разложилась в плоский треугольный триптих. В центре, на золотом основании, на кончике иглы вращалось крошечное яблоко из демантоида, разбрасывая зеленые искры. А вокруг него лежали три мира. Три выбора: холодная белая Власть, теплая оранжевая Слава и темная, страстная Любовь.
По залу пронесся вздох изумления, переходящий в восхищение. Это было механическое чудо, шкатулка Пандоры, произведение искусства и инженерной мысли. Теперь перед ними лежали сразу три изображения, и внешняя простота оказалась лишь искусной маской. Люди вскакивали со своих мест, вытягивали шеи, не в силах поверить в увиденное.
— Суд Париса — это не выбор одной из богинь, — продолжал я громко. — Это осознание того, что, выбрав одну грань, вы навсегда теряете две другие. Теперь, господа, судите вы. Какой из миров достоин яблока? Выберите сторону, наклоните яблоко, и пирамида снова станет цельной, показывая миру ваш выбор.
Я оставил триптих в разложенном виде: три вселенные, соединенные у яблока, символа первопричины раздора.
Дюваль стоял с мертвенно-бледным лицом, его губы мелко дрожали. Его план унизить меня, загнав в рамки канона, провалился. Я взорвал сам канон, создав нечто, для чего в его языке еще не было названия.
Старшина Краузе, забыв о своем статусе, подошел к столу. Сняв очки, он склонился над триптихом, его дрожащий палец благоговейно коснулся золотой оправы. Он поднял на меня глаза. В его взгляде явно читались шок и уважение. Он смотрел на меня как на живую легенду.
Стоило мне увидеть в его глазах свое отражение — отражение победителя, — как силы тут же оставили меня. Черные круги поплыли перед глазами, пол ушел из-под ног. Адреналин, державший меня эти три дня, иссяк.
Я начал медленно оседать, но упасть мне не дали. Чья-то сильная рука подхватила меня под локоть. Я повернул голову. Воронцов.
— Пора домой, мастер, — сказал он так тихо, чтобы слышал только я. — Вы свое дело сделали.
Он помог мне выпрямиться. Опираясь на трость, я медленно пошел к выходу, сквозь расступающуюся, молчащую толпу.
Григорий Пантелеевич Саламандра выходил из здания Управы победителем.