Вместо привычного аромата духов Элен, воздух в спальне пропитался резким, запахом. Эта роскошная комната стала моим персональным лазаретом, где я выступал одновременно и главным пациентом, и главным инженером собственного спасения. Каждый вдох, даже самый осторожный, отзывался тупой, ноющей болью в левой стороне груди, напоминая о двух дырах в теле и о той призрачной грани, с которой меня стянули обратно. Я был чудовищно слаб. Тело превратилось в мешок с костями, налитый усталостью. Зато голова, впервые за долгое время, была кристально ясной.
Без стука отворилась дверь, впустив доктора Беверлея. В его движениях сквозила осторожность сапера, ступающего по минному полю, вытеснившая прежнюю триумфальную бодрость. Я едва сдержал смешок — такие движения отдаются болью. Поставив на столик свой неизменный врачебный набор, он с какой-то брезгливой методичностью, принялся за ритуал, ставший за эти дни нашей общей пыткой.
— Таз с горячей водой, — бросил он служанке, не глядя. — И щетку. И мыло.
На его лице застыло выражение мученика, вынужденного потакать прихотям безумца. Он с показной яростью драил руки, скребя кожу докрасна. Его профессиональная гордость была растоптана. Он по указке какого-то мальчишки кипятил бинты и полоскал раны соленой водой, словно деревенская знахарка.
Единственным его утешением и оружием стал толстый кожаный журнал. Пока служанка несла дымящиеся в тазу полотняные бинты, Беверлей раскрыл его на столике, обмакнул перо в чернильницу и принялся скрипеть, занося свои наблюдения.
— День третий, — бормотал он себе под нос, но достаточно громко для меня. — Пациент в сознании. Температура не повышена. Пульс ровный, хотя и слаб. Признаков «laudable pus», доброго гноя, не наблюдается. Раны, вопреки всем канонам, остаются чистыми, края не опухшие. Весьма странно…
Слово «странно» он произнес с таким выражением, будто описывал двухголового теленка. Происходящее не укладывалось в его картину мира. Он ждал катастрофы, предсказывал ее, кажется, даже жаждал, чтобы доказать свою правоту. А катастрофа, вопреки всему, не наступала.
— Перевязка, — скомандовал он, откладывая перо.
Подойдя ко мне, он осторожно двумя пальцами снял влажную повязку. Я вцепился в простыню, готовясь к неизбежной вспышке боли. Склонившись над моей грудью, он не мог скрыть взгляда, в котором смешались профессиональное любопытство и суеверный страх.
— Невероятно, — выдохнул он, забыв о своей роли скептика. — Ни малейшего воспаления. Ни отека. Края стягиваются. Заживление идет так, словно… словно рана и не была смертельной.
Голос его дрогнул от изумления ученого, столкнувшегося с необъяснимым феноменом. Пальцы двигались медленно, почти с благоговением, когда он осторожно коснулся кожи вокруг разреза и проверил дренажную трубку, выведенную из моей груди. Он изучал, а не лечил.
И тут его взгляд зацепился за сам дренаж — за стеклянную банку, куда по гусиному перу медленно, капля за каплей, стекала темная жидкость из моей грудной клетки. Он нахмурился.
— Вот это мне не нравится, — пробормотал он. — Отделяемое слишком густое. И цвет… темный. Нехорошо. Могут образоваться сгустки, запереть выход. Надобно…
Он потянулся к своим инструментам. Я не сомневался что он хотел промыть все. Ввести в плевральную полость нестерильную жидкость было верным способом умереть в агонии.
— Стойте, — мой шепот был слаб, однако заставил его замереть. — Не нужно.
— Молодой человек, я врач! — взорвался он. — Я вижу начало застоя! Если мы не промоем…
— Мы не будем ничего туда заливать, — перебил я. — Мы заставим это выйти.
Он уставился на меня как на умалишенного.
— Это еще как? Молитвой?
— Физикой, доктор. Мне нужна стеклянная трубка, длинная, с палец толщиной. И несколько пустых бутылей из-под вина. И свеча.
Полчаса спустя наша палата окончательно превратилась в лабораторию алхимика. Беверлей, проклиная все на свете, но заинтригованный до предела, по моим инструкциям сооружал примитивный аппарат. Он соединил дренажное перо с длинной стеклянной трубкой, другой конец которой опустил в бутыль с водой почти до дна. Попутно он ворчал о том, что отдал бешенные деньги за стеклянную трубку. При этом отказался от денег. Вот же чудак человек.
Я вспомнил сборы в горах. Наш инструктор читает нам, зеленым студентам, лекцию после очередного учебного ЧП. «Орлы, запомните! В горах у вас нет ничего, кроме головы и рук. Пробило товарищу грудь сучком — он задохнется от собственного воздуха и крови, если вы не дадите им выход. Однако если вы просто сделаете дырку, воздух с улицы добьет его. Вам нужен клапан. Односторонний. Чтобы изнутри — выходило, а снаружи — нет. И сделать его можно хоть из изделия № 2 и фляжки. Думайте, орлы, думайте!»
Я думал. И сейчас, глядя, как Беверлей возится с бутылками, я почти чувствовал, как за его спиной будто встало суровое, обветренное лицо полковника. Этот простейший водяной затвор — клапан Бюлау, как его назовут лет через семьдесят, — был именно тем, что нужно.
— А теперь, доктор, — скомандовал я, когда все было готово, — самое интересное.
Я заставил его взять вторую, пустую бутыль и соединить ее с первой короткой трубкой. Затем, сквозь слабость и боль, объяснил ему принцип сообщающихся сосудов. Но финальный штрих был из моего мира.
— Возьмите свечу. Нагрейте воздух в пустой бутыли.
Он недоверчиво посмотрел на меня, но подчинился. Нагреваясь, воздух в бутыли расширился и вышел.
— А теперь быстро опустите горлышко в таз с холодной водой!
С шипением остывающий воздух в бутыли сжался, создавая разрежение. Вакуум. Давление в системе упало — и она сработала. Из дренажной трубки с тихим хлюпаньем в первую бутыль потекла темная жидкость. Куда активнее, чем раньше. Мы создали примитивный аппарат для активной аспирации плевральной полости.
Разинув рот, Беверлей застыл над этой системой из бутылок и трубок. Хирург, привыкший работать ножом и пилой, впервые наблюдал, как невидимая сила — разница давлений — выполняет за него тончайшую работу. Его взгляд был прикован к рождению новой физиологии, где законы механики оказались применимы к живому телу. Его картина мира, построенная на «соках», «миазмах» и «жизненной силе», трещала по швам.
— Как… — только и смог выдохнуть он.
— Физика, доктор, — прошептал я, закрывая глаза. — Простая физика. Легкое держится расправленным за счет того, что внутри груди давление ниже, чем снаружи. Рана нарушила этот баланс. Мы его восстанавливаем. Мы не лечим. Мы создаем телу условия, чтобы оно вылечило себя само.
Он ничего не ответил. Послышалось, как он вернулся к своему столу и со скрипом открыл журнал. Но на этот раз он не бормотал проклятий. В тишине комнаты раздавался лишь лихорадочный скрип его пера, пытающегося зарисовать эту немыслимую конструкцию и описать словами то, для чего в его языке еще не было названия. В этот день его «Журнал одного безумия» начал превращаться в научный трактат. А его безумный пациент становился невольным соавтором.
Ночью я проснулся. Измученная напряжением последних дней, Элен уснула в глубоком кресле у камина, укутавшись в тяжелую шаль. Ее дыхание, да тихое бульканье в моем самодельном дренажном аппарате— вот и все звуки в замершей комнате. Боль, мой верный спутник, под действием лауданума сменила острое лезвие на тупое, ноющее эхо. Она не исчезла — просто отступила в тень, оставив меня наедине с ясностью ума.
Я делал то, что всегда спасало: мысленно метнулся к работе, в привычный мир формул. Сплав. «Белое золото». Золото, палладий, серебро — компоненты всплыли мгновенно. Однако точные пропорции… Попытка вызвать в памяти четкую диаграмму состояния, цифры, выверенные десятилетиями практики, наткнулась на стену.
Уже который день я пытался понять что происходит с моей памятью.
В голове всплывали обрывки, фрагменты: «палладий отбеливает… серебро дает пластичность… не перегреть, иначе станет хрупким…». Общие принципы сохранились, но конкретика — точные проценты, температура плавления, режим закалки — рассыпалась на части, как старая, истлевшая карта.
Я вцепился в эту нить, как утопающий. Гильоширная машина. Расчет кривизны дисков-копиров… Пусто. Я помнил, что решение кроется в планетарной передаче, однако сам алгоритм расчета передаточного числа для создания неповторяющегося узора утонул в тумане. Оптика. Расчет асферической линзы. Законы Снеллиуса были на месте, как и понимание борьбы с аберрациями, но мои собственные формулы, позволявшие творить чудеса из бутылочного стекла, превратились в набор бессвязных символов.
Прежде, чтобы «вспомнить» сложный чертеж, раньше требовался всплеск адреналина. Опасность, цейтнот, ярость — любая сильная эмоция работала как ключ, открывающий приоритетный доступ к архивам моей памяти. Теперь же внутренняя борьба закончилась. Я стал единственным хозяином, и ключ больше не требовался. Однако, получив полный доступ, я обнаружил, что в моей библиотеке случился погром. Все книги сбросили с полок и свалили в одну гигантскую кучу. Каталог уничтожили.
Я знал: нужная формула, нужный чертеж — где-то здесь, в этой свалке. Ничто не исчезло. Но чтобы найти искомое, мне больше не нужен был адреналин. Требовались тишина, покой и предельная концентрация. Часы, а может, и дни, чтобы мысленно перебирать эти «книги» одну за другой, цепляясь за фундаментальные законы и по ним, как по оглавлению, восстанавливать путь к нужной странице. Я стал музыкантом, который помнит гармонию, но потерял ноты. Интеллектуальным инвалидом.
За окном начинал синеть предрассветный мрак.
Так, стоп. Без истерик, Звягинцев. Анализируй.
Фундаментальные законы уцелели. Физика, химия, математика — они остались. Кирпичи, из которых можно заново построить любое здание. У меня отняли готовые чертежи, но оставили умение чертить. Отняли ответы, но не метод их поиска.
Значит, стратегия выживания менялась кардинально. Отныне моей задачей становилось не копирование технологий из будущего, а их реконструкция. Опираясь на фундаментальные принципы, я должен был заново выводить и пересчитывать все под местные реалии. Вместо того чтобы «вспоминать» состав припоя, мне предстояло его рассчитывать, проводя десятки плавок, ошибаясь и обжигаясь в поисках верного соотношения. Вместо того чтобы «копировать» чертеж линзы, придется неделями решать систему уравнений, чтобы заново вывести ее формулу.
Это будет на порядок сложнее. Дольше. Опаснее. Любая ошибка в расчетах могла стоить не испорченного материала — жизни. Но другого пути не было.
Ярость ушла.
В комнате было тихо. Элен спала. На ее пальце в свете догорающих углей тускло поблескивал перстень. Мой перстень. Две души в одном теле — как символично. Теперь одна из этих душ исчезла. Осталась только моя.
Я закрыл глаза. Впереди была долгая, мучительная работа. Перековка не только тела, но и разума.
Я позвал Элен, она проснулась и улыбнулась мне. Через олчаса она легла рядом со мной.
Утром снова появился Беверлей. Элен всегда покидала комнату, когда он появился. Хотя поначалу следила за ним внимательно. Потом доверилась.
Его появление сразу изменило атмосферу в комнате. На столике уже дымился таз с кипятком, лежали свежевымытые щетки. Он не ворчал, а просто делал то, что должен, с дотошной, почти маниакальной аккуратностью.
— Перевязка, — объявил он.
Я приготовился к ежедневной пытке, однако сегодня к боли примешивалось острое, почти болезненное любопытство. Я знал, что он увидит, и ждал его реакции.
Его пальцы, ставшие за эти дни привычными, осторожно разматывали повязку. Он действовал медленно, с осторожностью археолога, снимающего последний слой пыли с бесценной находки. Когда последний слой полотна был убран, он замер.
В темном стекле окна отразилось его лицо, склоненное над моей грудью. На нем застыло детское изумление. Он ожидал увидеть привычную картину, которую наблюдал сотни раз: опухшие, воспаленные края раны, желтоватый, дурно пахнущий гной — тот самый «laudable pus», который врачи его времени считали верным признаком борьбы организма. Знак того, что тело «изгоняет дурные соки».
Вместо этой хрестоматийной картины его взору предстало чудо. Или, с его точки зрения, — чудовищное отклонение от нормы.
Два разреза от стилета и третий, более широкий, от его троакара, были чистыми. Абсолютно чистыми. Края ран оставались спокойными, бледно-розовыми, уже стягиваясь тончайшей, едва заметной пленкой новой кожи. Ни отека, ни покраснения, ни малейшего намека на нагноение. Раны напоминали чистый хирургический разрез.
— Невозможно… — выдохнул он. Этот шепот он адресовал самому себе. Осторожно, кончиком серебряного зонда, он коснулся кожи вокруг раны. Я поморщился от холодного прикосновения металла. — Нет жара…
Он выпрямился, и его взгляд встретился с моим. В нем был всепоглощающий вопрос: «Как?».
Несмотря на потрясение, рука его потянулась к фаянсовой баночке с панацеей — мазью на основе свинцовых белил, камфоры и свиного жира. Стандартное средство, призванное «смягчить края и ускорить созревание гноя». Старый рефлекс, вбитый годами практики.
— Доктор, не нужно, — мой голос был слаб.
Замерев, он посмотрел на свою мазь, потом на мою чистую рану. В его глазах боролся многолетний опыт с тем невозможным фактом, что лежал перед ним.
— Но… края нужно смягчить, — растерянно пробормотал он. — Иначе кожа стянется, зарубцуется, и если внутри осталась дурная материя, она будет заперта…
— Доктор, вы видите? — я говорил, как учитель, объясняющий сложное место ученику. — Внутри нет дурной материи. Мы не дали ей завестись. Тело лечит себя само, и наша задача — не мешать ему. Любая мазь — это грязь. Пища для той самой гнили, с которой вы так привыкли бороться. Запечатайте рану, и под этой жирной крышкой начнется то, чего вы боитесь больше всего.
Я говорил на его языке, объясняя концепцию асептического заживления на примерах его времени. На его лице отражалась титаническая работа мысли, пытающейся совместить несовместимое.
— Но почему? — вырвалось у него. Это была уже просьба объяснить. — Почему нет гноя? Почему нет горячки? Я видел сотни таких ран. Сотни! И каждая… каждая гноилась. Это закон природы.
— Мы изменили условия, доктор. И получили другой результат.
Он опустился на стул у кровати, вся его поза выражала крайнюю степень умственного истощения. Хирург, спасший меня, сидел передо мной, как студент на экзамене, и ждал ответа.
— Почему именно соль? — его голос был тихим, пытливым. — Я понимаю, спирт — он прижигает. Но соль… крестьяне солят мясо, чтобы оно не портилось. Но живую плоть?..
— По той же самой причине, доктор. — Я собрался с силами. — Соль вытягивает воду. Не только из мяса, но и из тех невидимых глазу мельчайших семян порчи, что всегда есть в воздухе, на коже, в воде. Лишенные влаги, эти семена не могут прорасти. Солевой раствор создает для них пустыню, где они гибнут.
«Семена порчи» — термин примитивный, но он идеально ложился на теорию миазмов и самозарождения жизни, царившую в головах ученых той эпохи. Я не говорил о микробах. Я говорил на его языке.
— А кипяток? — он подался вперед, его глаза горели. — Вы заставили меня кипятить полотно, пока оно почти не расползлось. Почему?
— По той же причине. Жар убивает эти семена. Так же, как мороз убивает семена растений в поле. Мы не просто моем повязку. Мы ее… стерилизуем. Очищаем огнем и водой.
Он вскочил и принялся расхаживать по комнате. Его мозг, привыкший к вековым догмам, лихорадочно пытался переварить эту новую, еретическую концепцию. Он не был косным невеждой, а настоящим ученым, который перед лицом неопровержимого факта искал теорию. И я ему ее дал. Простую, логичную, укладывающуюся в его мировоззрение.
Резко остановившись у своего столика, он схватил журнал.
— «Теория семян порчи»… — пробормотал он, лихорадочно скрипя пером. — Источник — воздух, вода, немытые руки… Способ уничтожения — жар (кипячение), высушивание (спирт), создание нежизнеспособной среды (соль)…
Он записывал как одержимый. Передо мной сидел мой первый и единственный ученик. Скрипя пером, он зарисовывал вид раны, стараясь передать ее «неестественную» чистоту, фиксировал «рецепт» солевого раствора и пропорции разведения водки. Его интеллектуальная война со мной переросла в научное сотрудничество. Сам того не ведая, он писал первую главу учебника по антисептике, опережая время.
Закончив писать, он поднял на меня глаза.
— Если ваша теория верна… — медленно произнес он, я видел, как в его голове эта мысль обретает форму, — если эти «семена» — причина не только раневой горячки, но и… родильной? И госпитальной лихорадки? Господи…
Он побледнел. Перед его мысленным взором, я был уверен, пронеслись сотни пациентов, чью смерть вызвал не клинок, а этот невидимый враг, которого лекари сами заносили в их тела на своих руках и инструментах. Масштаб открывшейся ему истины был чудовищен.
Он задумчиво закончил перевязку, наложив на рану горячее, дымящееся паром полотно. Его движения были сосредоточены, но в них появилось нечто новое — почти священнодействие. Он больше перевязывал рану, будто совершал ритуал очищения.
Уходя, он остановился в дверях.
— Я вернусь вечером, — сказал он. — Мне нужно будет снова осмотреть… и записать. И принесу вам книги. По работам Левенгука. О его «анималькулях». Возможно, ваши «семена» и его «зверьки» — это одно и то же.
Дверь за ним закрылась. Я остался один. Кажется я стал источником важной революции. Вечером он и правда принес книги. Мы вместе изучали их и я давал пояснения, которые знал. Ведь я не был врачом, я ювелир. Благо, моих знаний достаточно для этого времени. По крайней мере, пока.
Еще несколько дней тянулись, как расплавленный сургуч: медленно и вязко. Мой мир съежился до размеров комнаты, до смены дня и ночи за тяжелыми портьерами, до вкуса воды на пересохших губах. Хотя я уже мог сидеть, опираясь на гору подушек, тело оставалось чужим и непослушным. Слабость ощущалась физическим грузом, давившим на плечи и сковывавшим движения. Мои верные инструменты, мой пропуск в этот мир — руки — предали меня. Пальцы, привыкшие чувствовать сотые доли миллиметра, дрожали от малейшего усилия. Мне можно было уже питаться бульоном и это было безумно вкусно. Потихоньку я шел на поправку.
Бездействие было пыткой. Мозг, освобожденный от борьбы за выживание, требовал работы, сложной задачи. А тело молчало. Эта вынужденная праздность бесила. Я был ювелиром, лишенным рук.
— Ручку, — прохрипел я однажды вечером, когда Элен меняла мне компресс. — Ту, что Кулибин сделал. И бумаги. И доску, чтобы было на что опереть.
Она посмотрела на меня с тревогой.
— Григорий, тебе нужен покой. Доктор Беверлей велел…
— Мне нужна работа, — перебил я. — Иначе я сойду с ума.
Она принесла все, что я просил. Приятная, деловитая тяжесть авторучки в ладони и гладкая, чуть шероховатая поверхность плотной голландской бумаги — эти простые ощущения вернули меня к жизни. Руки дрожали, но возможность писать и чертить — этого было достаточно.
Прикованный к постели, я погрузился в работу. Физическая немощь, невозможность взять в руки металл и драгоценности обострили воображение до предела. Я ушел в мир идей, в то единственное место, где оставался всесилен. Здесь я проектировал.
Найденная ранее идея «скифского стиля» требовала огранки. Простого эскиза маски или браслета было мало — передо мной лежала сырая руда, из которой предстояло выплавить технологию. Я сосредоточился не на самих украшениях, а на подробных инструкциях по их производству.
Первым делом — фактура. Я хотел, чтобы металл выглядел не гладким и полированным, а грубым, живым, похожим на поверхность дикого камня или старой выдубленной кожи. Добиться этого, просто потыкав в него молотком, было бы примитивно.
Моя ручка заскользила по бумаге, рождая чертеж инструмента. Я проектировал набор пуансонов — специальных стальных стержней для чеканки, но с уникальной рабочей поверхностью. На одном — микроскопический, хаотичный рельеф, оставляющий на серебре след, похожий на рябь на воде. На другом — узор, имитирующий лишайник на граните. На третьем — сеточка тончайших трещин, как на растрескавшейся от зноя земле. Я рисовал не «красивую текстуру», а инструмент, который позволит мастерам воспроизводить ее сотни раз с абсолютной идентичностью. Это выводило ручную работу на уровень технологии.
Дальше — цвет. Черненое серебро. Здесь его получают, натирая серой? Нестабильно, со временем сойдет. Я принялся восстанавливать знания по химии. Хотя моя «сожженная библиотека» не давала готовых рецептов, она хранила принципы. Серная печень. Сплав поташа и серы. На бумагу легла технологическая карта, подробная, как для лабораторной работы: «Взять одну часть серы, две части поташа. Нагревать в закрытом тигле до полного сплавления… Полученный сплав растворить в двадцати частях дождевой воды… Изделие обезжирить, погрузить в горячий раствор…». Я описывал процесс так, чтобы даже Прошка смог его повторить.
Затем — закрепка камней. Я не хотел, чтобы они сидели в изящных «лапках»-крапанах. В моем стиле камень должен был выглядеть так, будто сам вырос из металла, стал его частью. Я спроектировал новый вид глухой закрепки: под камень подкладывалась тончайшая амортизирующая прокладка из свинцовой фольги, а сам металл оправы затем обстукивался специальным молоточком, «натекая» на края камня. Это создавало эффект монолитности, полного «вплавления». И снова — чертежи инструментов: форма молоточка, профиль обжимного инструмента.
Элен застала меня в разгаре этой лихорадки. Вся кровать была завалена листами — сухими чертежами, испещренными цифрами, разрезами, выносками. Она взяла в руки один из них, где была детально, в трех проекциях, нарисована крошечная стальная насадка для чекана.
— Что это? — прошептала она. — Похоже на какую-то пыточную машину в миниатюре.
— Это кисть, — ответил я, скосив глаза на лист. — Кисть, которой мы будем рисовать по металлу.
Она перебирала листы: чертежи пуансонов, схемы тиглей, рецепты химических растворов, разрезы сложных закрепок… Умнейшая женщина видела за всем этим рождение чего-то интересного и завораживающего. Она понимала, что перед ней чертежи целой мануфактуры, способной тиражировать новый стиль.
— Странно, что ты чертишь не украшения, — сказала она тихо. В ее голосе прозвучало благоговение. — Ты будто создаешь фабрику.
— Я создаю оружие, — поправил я. — Которое позволит завоевать этот город.