Глава 10


Двое суток. Сорок восемь часов, вычеркнутых из жизни. Я провалился в сон, как в глубокий, темный колодец, всплывая на поверхность на краткий миг, чтобы сделать глоток воды из поднесенного кем-то стакана и снова уйти в вязкую тьму. Преданное и истерзанное тело наконец взяло свое. В этой тишине оно вело колоссальную работу: отчаянно латало дыры, сращивало нервные волокна, выгоняло из каждой мышцы едкую кислоту предельного напряжения. А я просто не мешал этому мудрому механизму, которым временно перестал управлять.

Третье утро принесло иное пробуждение. Сознание возвращалось в бренную оболочку плавно, без привычных рывков из кошмара. Боль в груди сжалась до ноющего, терпимого эха, и даже всепоглощающая слабость, хоть и осталась в теле, все же отступила. Опираясь на трость, я сумел подняться с кровати. Тяжелое эбеновое дерево, отполированное до зеркального блеска, отозвалось в ладони холодом. В руке оживала вырезанная Ильей нефритовая саламандра — подлинное произведение искусства, где каждая чешуйка была проработана с фанатичной точностью. Казалось, она вливала в меня свою каменную силу. Шаг. Другой. Ноги держали. Это хорошо.

Мой дом, моя «Саламандра» — впервые с того проклятого дня в Управе я спустился в торговый зал.

Зал наполняла деловитая тишина рабочего утра, а в воздухе висел родной аромат: острая свежесть древесной стружки и сладковатый запах пчелиного воска. Сквозь высокое окно, выходящее на Невский, на каменные плиты пола ложились длинные полосы света, высвечивая в них золотистую пыль. Склонившись над верстаком, могучий Степа, чьи руки сгибали подковы, с колдовал над сложной пряжкой. Рядом Илья, зажав в лупу сапфир, терпеливо что-то объяснял двум молодым подмастерьям, ловившим каждое его слово. У конторки своим гусиным пером в амбарной книге скрипела сосредоточенная Варвара Павловна, строгая, как сама богиня правосудия. Мой отлаженный механизм работал. Жизнь шла своим чередом.

Мое появление на лестнице оборвало привычный гул мастерской. Первым меня заметил Прошка, протиравший бархаткой стеклянный колпак над центральной витриной: тряпка замерла в его руке, круглый от удивления рот приоткрылся. Тут же смолк мерный стук молоточка Степана, стих пронзительный скрип штихеля. Все, как по команде, замерли, обратив взоры к лестнице.

Медленно, ступенька за ступенькой, я спускался, и каждый удар наконечника трости о дерево отдавался тяжелым эхом в наступившей тишине. Едва я ступил на каменные плиты зала, Илья отложил инструмент и выпрямился. Он быстро спустился вслед за мной, а затем медленно, с какой-то смущенной торжественностью, склонил голову. За ним, шумно крякнув, поклонился и здоровяк Степан.

Эту благоговейную тишину внезапно разорвал скрипучий, ворчливый голос у двери с выхода во двор.

— Очухался, счетовод? А то я уж думал, все твои железки на медяки переплавлять придется, раз хозяина нету.

Вытирая руки промасленной ветошью, в зал вошел Кулибин. Его придирчивый взгляд смерил меня с ног до головы, как новый, непонятный агрегат, и задержался на трости.

— Ишь ты, клюкой обзавелся. Настоящий барин. Гляди, скоро пузо отрастишь да одышкой маяться будешь.

Кривая усмешка тронула мои губы. Эта грубоватая забота говорила больше, чем если бы Кулибин сказал что-то хорошее.

— Не дождетесь, Иван Петрович. Так, для солидности.

С первыми посетителями, ворвавшимися с порывом морозного воздуха, пришло и осознание: реальность изменилась. Их приход не был деловым — глаза посетителей скользили мимо витрин, не оценивая караты и пробу. Они шли поглазеть на живую легенду. Отойдя к витрине под предлогом поправки эскиза, я стал невольным слушателем. Две разодетые дамы, одна в соболях, другая в чернобурке, кутаясь в меха, вели оживленную беседу, не особо таясь.

— Говорят, ma chérie, он его так унизил, что этот француз, Дюваль, от стыда из города уехал… одним днем!

— В Париж, клянутся! А пирамида-то у графа Сперанского теперь, сказывают, с нее пылинки сдувает! Сам государь изволил любоваться!

Проходивший мимо гвардейский офицер басовито заметил своему приятелю:

— Вот этот ювелир и есть. У него, говорят, не руки, а сам черт ему чертежи подает. Посрамить так старый Цех… неслыханная дерзость!

Миф. Моя «Пирамида» превратилась в артефакт, а я — в ее создателя, почти чародея. Мой статус изменился. Я стал человеком, публично сломавшим хребет старой гильдии. Так моя репутация превратилась в тяжелую броню и одновременно — в опасную, ярко освещенную мишень.

Вечером, когда последние любопытные разошлись и «Саламандра» погрузилась в уютную тишину, я вернулся к работе. В своем кабинете, за верстаком, руки, истосковавшиеся по делу, сами тянулись к знакомым инструментам. Разложив эскиз карнавальной маски для вдовствующей Императрицы, я взял штихель.

И наткнулся на абсолютную пустоту. Там, где раньше роились идеи, схемы и образы, теперь воцарился штиль. Ни единого контура, ни одной свежей мысли. Взгляд скользил по чистому листу воска, но видел гладкую, безжизненную поверхность. Рука, попытавшаяся набросать первую линию, вывела нечто вялое, чужое, лишенное изящества. Взятый из лотка алмаз ощущался просто холодным камнем; его внутренний огонь, который я всегда чувствовал, затих. Внутри — выжженное поле. Вся энергия, творческий запал, все, что делало меня мной, сгорело в последней битве, оставив пепел и пустую оболочку. Мой внутренний механизм заклинило. Машина с вырванными шестернями. Такое было у меня крайне редко. Мне нужно было «перезагрузится».

Дверь кабинета тихо скрипнула, вошел Воронцов. Он оглядел меня, пустой, уставший взгляд, безвольно лежавший в руке штихель и девственно чистый восковой планшет.

— Бросай свои железки, — его голос прозвучал неожиданно мягко. — Тебе нужно проветриться. Десять минут на морозе, иначе сгоришь раньше, чем снова зажжешься. Пойдем. Расскажешь мне, каково это — стать первой городской сплетней.

— Отстань, Алексей Кириллович, — проворчал я, не поднимая головы от воскового планшета, на котором не мог провести ни одной живой линии. — Мне работать надо. Дел по горло.

Работа лечит все. Этот рефлекс, усвоенный в прошлой жизни, въелся в спинной мозг. Проблемы? Усталость? Душевная смута? Запрись в мастерской, уйди в мир расчетов и металла, отгородись от суетливого, нелогичного мира людей. Именно там, за верстаком, среди знакомых запахов канифоли и масла, я был в безопасности. Там я был богом в своей маленькой вселенной.

— Работать? — в голосе Воронцова прозвучала непривычная жесткость. — Ты сейчас похож на загнанную почтовую лошадь, которая с пеной у рта пытается тащить пустую телегу по разбитому тракту. Еще один рывок — и свалишься. Замертво.

Не дожидаясь ответа, он подошел и без церемоний накрыл ладонью эскиз. Пальцы Воронцова с силой стиснули мое запястье.

— Мастер, — его тон не терпел возражений, — даже самый совершенный механизм нуждается в чистке и смазке. Иначе его механизм ржавеет и ломается. Безвозвратно. Пойдем.

Я тяжело вздохнул. Он прав. Да и спорить с ним — что лбом биться о гранит Петропавловской крепости. Почти силой сунув мне в руку трость, он помог накинуть тяжелый волчий тулуп. Через несколько минут мы уже выходили через черный ход во двор, где из освещенного тусклой плошкой флигеля Кулибина доносилось сердитое ворчание и скрежет металла.

Колючая свежесть вечернего Петербурга ударила в лицо после душного, перегретого воздуха кабинета, заставив зажмуриться и жадно втянуть воздух. Стоило нам нырнуть в узкий, темный переулок, как грохот Невского, шум пролеток и крики извозчиков мгновенно стихли, отрезанные невидимой стеной. Здесь, в каменном колодце между глухими, влажными стенами брандмауэров, стоял запах сырости, вездесущих кошек и капусты из подвального окна какой-то кухмистерской. Наши шаги по мостовой отдавались одиноким эхом. Петляя по этому лабиринту, мы через несколько минут вышли на набережную. Весна будто забыла, что она есть. Заблудившийся холодый ветерок бодрил.

И здесь я остановился.

После тесных дворов и душных комнат открывшееся пространство давило своей безграничностью. Огромное, низкое небо нависало над темной, маслянистой водой Невы. Река освободилась ото льда: редкие исполинские, иссиня-белые льдины, похожие на обломки полярного мира, медленно, с утробным, ленивым скрежетом ползли к заливу. Они сталкивались, ломались с глухим треском, крошились, уходя под воду. Этот звук пробирал до самых костей.

Ветер с залива трепал волосы и забирался под высокий воротник тулупа. Он пах морем, просмоленной паклей, гниющими сваями и той особенной, горьковатой свободой, что бывает только у большой воды.

Мы шли вдоль гранитных парапетов. Я провел ладонью по холодному, отполированному тысячами ветров и дождей камню. В черной воде дрожали и снова собирались воедино зыбкие отражения редких масляных фонарей. На том берегу темнел грозный, приземистый силуэт Петропавловской крепости, а ее тонкий, позолоченный шпиль царапал низкие, тяжелые тучи.

Мы шли молча. Любое слово лишь загрязнило бы эту первозданную тишину, нарушило бы ее хрупкое равновесие. Сам того не заметив, я опустил плечи, сведенные вечным напряжением. Пальцы, добела сжимавшие нефритовый набалдашник трости, разжались. Впервые за много месяцев в голове замолчал бесконечный калькулятор, просчитывающий ходы, риски и варианты. Я просто дышал — глубоко, полной грудью, впуская в себя чистый воздух. Напряжение, ставшее уже частью меня, медленно, неохотно отступало, уходило вместе с темными льдинами, уплывающими в безвестность Балтики. Черная вода ломала лед, и впервые за долгое время наступило нечто похожее на обнуление. Не радость и не счастье. Просто покой. Тишина в черепной коробке.

Воронцов остановился.

— Хорошо здесь. Тихо, — его голос дополнил картину. — Иногда думается, что весь Петербург с его дворцами, балами и интригами — дурной сон. А настоящая жизнь — вот она. Ветер, вода и камень.

Я кивнул. Этот короткий, почти случайный обмен фразами вдруг показал, насколько мы похожи. Я, призрак из будущего, запертый в чужом времени, и он, верный пес режима, цепная собака государевой воли. Мы оба были чужими в этом суетливом мире. Два одиноких солдата на коротком привале посреди бесконечной войны, у каждого — своей.

Это осознание подарило какое-то странное облегчение. Я не был один.

Хрупкая тишина лопнула без предупреждения. Сперва по ушам резанул далекий пьяный хохот, затем о гранитные плиты зазвенели шпоры, и ветер рваными клочьями донес громкий, развязный говор. Из вечерней мглы на нас вывалилась компания из четырех офицеров, шагавших единой фалангой во всю ширину тротуара. В их размашистых позах — наглая уверенность молодых хищников, для которых этот город был личными охотничьими угодьями.

Рядом Воронцов едва заметно напрягся: плечи подались вперед, рука легла на эфес шпаги. Не глядя на приближающихся, он уставился на темную воду. Хрупкий покой набережной рассыпался в прах. В один миг мой товарищ исчез, уступив место офицеру, чей отдых бесцеремонно прервали. И это ему категорически не нравилось.

Задавая тон всему балагану, в центре компании шагал высокий черноволосый гвардеец с лихо закрученными усами и дерзкой усмешкой на смуглом, обветренном лице. Его горящие, будто цыганские глаза смотрели на мир с ленивым, испытующим вызовом. Мундир был расстегнут на груди вопреки всякому уставу, открывая тончайшую батистовую рубашку. Он был красив той красотой, что сводит с ума женщин. Таких я видел и в своей прошлой жизни. Альфа-самцы, живущие на грани, для которых чужие чувства и чужая боль — специя к пресному блюду жизни.

— Граф Федор Толстой, — тихо, почти не шевеля губами, произнес Воронцов. — Бретер, картежник, дуэлянт. Заноза для всего начальства. Прибыл в столицу в свите князя Долгорукого, который сейчас у Государя.

Последняя фраза Воронцова все объяснила. Свита одного из ближайших друзей Императора. За спиной этого человека стояла защита, позволявшая ему творить что заблагорассудится. Теперь все сходилось. Перед нами стояла сама власть — дикая, необузданная, уверенная в своей полной безнаказанности. Сила, которая могла нанять убийц, а потом списать все на несчастный случай на охоте.

Они и не думали нас обходить. Шли напролом, на таран. Мы с Воронцовым стояли у самого парапета, так что отступать было некуда — позади ледяная, черная вода. Компания остановилась в двух шагах. Воздух мгновенно наполнился запахом дорогого вина, табака и животной энергии.

Толстой окинул Воронцова долгим, наглым взглядом с ног до головы, в котором сквозило неприкрытое презрение боевого офицера к «штатскому», к «полицейской ищейке», к тому, кто добывает победы не саблей на поле боя, а пером в тиши кабинетов.

— Ба, какие люди! — пророкотал он, и его бархатный голос сочился издевкой. — Капитан Воронцов, собственной персоной! Неужто и вы решили подышать свежим воздухом? Или все шпионите по набережным, ищете крамолу в шепоте ветра?

Его приятели, трое таких же разряженных гвардейцев, громко, угодливо загоготали, предвкушая хорошее представление.

— А может, — продолжал Толстой понижая голос до шепота, — вы подслушиваете, о чем чайки над Невой кричат? Говорят, они разносят самые опасные слухи. Не упустить бы! А то вдруг смуту затевают, пернатые.

Оскорбление. Пьяный треп? Нет, это продуманный, точный удар по самому больному — по чести офицера, вынужденного заниматься «грязной» работой.

Шея Воронцова окаменела, однако лицо осталось непроницаемой маской. Он не повысил голос; напротив, его слова прозвучали тише, и это заставило умолкнуть даже самых горластых.

— Граф, вы, кажется, выпили лишнего и забываетесь, — произнес он, отчеканивая каждое слово. — Дайте дорогу.

Эта отповедь, пренебрежение в каждом слоге подействовали на Толстого явно не так, как рассчитывал Алексей. Толстой явно привык, что его боятся, что перед ним лебезят или отвечают яростью на ярость. А здесь — непробиваемая стена вежливого презрения. Кровь опалила его щеки, игривая усмешка стекла с лица, уступив место злобной гримасе.

Подойдя ближе, вторгаясь в личное пространство Воронцова, он сузил глаза. Теперь их разделяло не больше фута, и воздух между ними будто искрил от агрессии.

— Я забываюсь? — прошипел он, в его голосе зазмеился яд. — Нет, капитан. Это вы забыли, что такое офицерская честь. Или променяли ее на сомнительное удовольствие копаться в чужом грязном белье?

Точка невозврата была пройдена. Даже пьяные дружки Толстого притихли, почуяв запах настоящей крови. Я, человек из будущего, где за слова максимум подают в суд, столкнулся с тем, что на моих глазах решается вопрос жизни и смерти.

Мой мозг лихорадочно заработал в поисках выхода, но его не было. Отказаться — значило покрыть себя вечным позором. Как дворянин и офицер, Воронцов был в ловушке.

Он не отступил ни на дюйм. Его взгляд был прикован к горящим яростью глазам Толстого.

— Завтра утром мой секундант нанесет вам визит, граф, — произнес он все тем же спокойным тоном. — Надеюсь, к тому времени вы протрезвеете.

Вызов был принят. Без пафоса, без лишних слов. Как принимают неизбежное. Дуэль. Слово из книг вдруг обрело плоть, запах пороха и вкус крови.

Казалось, инцидент исчерпан. Однако Толстой не собирался останавливаться. Получив сатисфакцию, он жаждал унизить. Растоптать.

Медленно, с демонстративным презрением, он перевел свой взгляд на меня. Его глаза ощупали мою одежду, осунувшееся после болезни лицо и, наконец, пригвоздили к месту трость в моей руке. Та самая трость с саламандрой, символ верности моих мастеров.

— Надеюсь, капитан, — он растянул слова, упиваясь каждым звуком, — в секунданты вы возьмете спутника? Этого… протеже.

Он выплюнул это слово, как оскорбление, вложив в него презрение аристократа к безродному выскочке. Его друзья снова загоготали, но на этот раз в их смехе прозвучало что-то нервное. Даже для них это было уже слишком.

— Право слово, — продолжал Толстой, не сводя с меня ядовитого взгляда, — я буду стрелять не целясь. Мне всегда было жаль калек… и их друзей.

Загрузка...