Запершись, я отгородился от всего мира. Шепотки посетителей, грохот экипажей на Невском, тревожные взгляды Варвары Павловны — всё это осталось за стенами. Работа над маской для Императрицы началась в самом пекле кузни — в огне. Простое серебро для такого дела не годилось: слишком мягкое, слишком «доброе» для того хищника, что уже скалил зубы в моей голове. Мне требовался металл с характером, способный впитать черноту и не раствориться в ней. Поэтому я переместился в кулибинскую вотчину, во двор. Благо его там не было, о чем-то судачил с мадам Лавуазье, спихнув на Степку какую-то работу.
Выгнав из кузни Степана, я встал у плавильни. В ревущем жаре горна, в тигле, плавился серебряный лом. Когда он растекся маленьким, дрожащим озерцом, началось мое колдовство. Щепотка меди — для твердости. Следом, на самом кончике ножа, порошок сурьмы: этот «дьявольский металл» алхимиков должен был придать будущему чернению особую, бархатистую глубину.
Вдыхая густой металлический дух, я стоял над адским варевом и следил за цветом пламени. Вот оно позеленело — медь начала растворяться. В расплав полетели несколько кусочков древесного угля; вспыхнув и зашипев, они выжгли из металла кислород, очистили его. Когда с поверхности сошел последний шлак, в тигле полыхнуло чистое, ослепительное зеркало. Готово.
Остывший в изложнице слиток тяжело и плотно лег в руку. Я перенес его на наковальню. Вот теперь и началась настоящая работа. Ковка.
Часы слились в один бесконечный ритм: удар, еще удар. Молот в руке наливался свинцом, и каждый час приходилось прерываться. Не оправившаяся от ранения рука начинала ныть; я садился на лавку, растирал забитые мышцы и только потом снова брался за дело. Кажется, я научился контролировать свое тело. Да и бережливее к нему надо относиться.
Здесь, под моими ударами, металл обретал очертания — уплотнялась сама его структура. Тяжелым молотом с круглым бойком я «вытягивал» серебро, создавая выпуклость лба, а затем, взяв инструмент полегче, с плоским бойком, «осаживал» металл, формируя впадины глазниц. Он тек под ударами, оживал.
На четвертый день, вымотанный и черный от копоти, я сидел у остывающего горна, тупо глядя на бесформенную болванку на наковальне. В кузню скользнула тень. Я поднял голову. Воронцов. Без мундира, в простом темном сюртуке, с правой рукой в аккуратной черной шелковой перевязи. Лицо осунулось, под глазами залегли тени, однако держался он прямо, с той несгибаемой военной выправкой, которую не могли скрыть ни ранение, ни штатская одежда.
— Тревожу, мастер? — спросил он, с любопытством разглядывая хаос из инструментов и заготовок.
В голове зашумело, пока я резко вскакивал. По телу разлилось почти болезненное облегчение. Живой. Пришел сам. Забыв разом про все — про субординацию, про разницу в сословиях, — я шагнул ему навстречу и, поддавшись дурацкому порыву, неуклюже обнял, хлопнув по здоровому левому плечу.
— Алексей Кириллович! Слава Богу! Какими судьбами?
Он тут же дернулся, с губ сорвался короткий, сдавленный стон боли. Лицо на мгновение исказилось.
— Ай!.. Тише, мастер, тише… Ты так и вторую руку мне сломаешь.
Я отшатнулся. Идиот.
— Прости… я… забылся, — пробормотал я. — Нужно было самому прийти. Виноват, не навестил…
— Пустяки, — он отмахнулся здоровой рукой, хмыкая. — Куда тебе ходить, самому трость впору. Да и не при смерти я, в конце концов. Беверлей твой, правда, ворчит, что я ему весь научный эксперимент испортил. Велел лежать пластом, а я, видите ли, по городу разгуливаю. Говорит, такой уникальный случай чистого заживления, а пациент норовит сбежать.
Он усмехнулся, и напряжение спало. Тут в дверях кузни появилась Варвара Павловна. Увидев Воронцова, она окаменела.
— Алексей Кириллович, — произнесла она тихо. — Вы уже на ногах. Неосмотрительно.
— Рад вас видеть в добром здравии, Варвара Павловна, — ответил он, склоняя голову. — Не мог не проведать друга.
— Раз уж вы здесь, — сделала она вид, что не заметила его теплого взгляда, — прошу в дом. Я велела накрыть к столу. Вам надобно подкрепиться.
Не дожидаясь ответа, она развернулась и ушла. Нам оставалось лишь последовать за ней. В малой столовой, в стороне от шума мастерской, уже был накрыт стол: дымящийся куриный бульон, пирожки с мясом и большой кувшин ледяного кваса — просто и сытно. Варвара Павловна сама налила Воронцову бульон, поставила перед ним тарелку с пирожками, предусмотрительно нарезанными, и, поклонившись, удалилась. В каждом ее движении сквозила безмолвная забота.
— Я пришел поблагодарить, — сказал Воронцов, когда мы остались одни. — За лекаря. Если бы не он, боюсь, все могло бы закончиться печальнее.
— Пустяки, — пробормотал я. — Как все прошло?
— Тихо, — он пожал плечами, осторожно беря ложку левой рукой. — Город шумит слухами, будто Толстой струсил и сбежал с дуэли. Вздор, конечно. После того как я упал, а Беверлей подтвердил ранение, секунданты, как и положено, сочли честь удовлетворенной. А граф… — Воронцов криво усмехнулся. — Графу, говорят, с похмелья было так дурно, что он был только рад поскорее закончить это представление и отправиться домой, лечиться рассолом. Его секунданты сами его почти под руки уводили.
Он говорил об этом с легким презрением, и хотя формально точка в этой истории была поставлена, осадок никуда не делся. Враг не понес наказания. Он просто ушел, когда ему надоело играть, — ушел непобежденным, сохранив за собой право на следующую выходку. Я даже слегка восхитился — стрелять с бодуна и попасть. Мастер, не отнимешь, надо признать.
— Так что можешь быть спокоен, — закончил Воронцов, и его взгляд стал серьезнее. — Война окончена. По крайней мере, эта.
Я никакого спокойствия не испытывал. Нутро подсказывало, что это всего лишь перемирие.
Через час проводив Воронцова, я вернулся к работе. С грубой формой было покончено, теперь начиналось искусство. Я перенес маску в кабинет, закрепил ее на сургучной подушке и взял в руки штихели.
Темп замедлился. Каждый штрих требовал предельной концентрации. Вдох. Задержка. Выдох. И короткое, точное движение резца. Я вырезал детали: прорезал ноздри, придавая им хищный, трепещущий вид; углублял глазницы, создавая игру света и тени. И оскал. Над ним я бился два дня. Просто злой меня не устраивал. В нем должны были сойтись ярость, боль и дикая, первобытная свобода. Два клыка из-под верхних челюстей только добавляли шарма.
На столе лежали раскрытые анатомические атласы хищников, раздобытые мадам Лавуазье. Сверяясь с ними, я изучал строение черепа, крепление мышц. Моя лупа — мой третий глаз — открывала то, что было скрыто от прочих. Для тончайших линий шерсти у носа в ход шел «шпицштихель», для широких плоскостей на скулах — «флахштихель».
В итоге резьба была окончена. На верстаке передо мной лежала серебряная морда зверя. Но она была голой. Бездушной. Ей не хватало цвета, тени, шкуры. Настало время укрощать огонь и химию.
Чернение потребовало моего возвращения в кузню, куда я запретил входить всем без исключения — дело предстояло грязное и вонючее. Первым делом я взялся за состав, который здесь звали «серной печенью». В тяжелом чугунном тигле смешались поташ и сера; при нагревании они оплавились в темно-коричневую, дурно пахнущую массу. Вскоре всю кузню затянул едкий, удушливый запах тухлых яиц. Мокрая тряпица на лице почти не спасала — едкие пары разъедали слизистую, заставляя кашлять.
Аккуратно, на медном противне, я нагрел маску над углями, чувствуя лицом обжигающий жар. Малейший перегрев — и сплав «поведет». Затем, щипцами, которые едва слушались рук в толстых кожаных перчатках, опустил ее в горячий, шипящий раствор.
Реакция была мгновенной. На глазах серебро начало темнеть: покрылось радужной пленкой, сменившейся фиолетовым и синим, а после утонуло в глубокой, бархатистой черноте. Я держал его в растворе, отсчитывая секунды.
Щипцы дрожали от напряжения, когда я извлекал маску из вонючего варева. Погруженное в чан с холодной водой, раскаленное серебро взревело, окутавшись густым облаком пара. Когда пар рассеялся, передо мной предстал результат.
Идеально.
Чернота получилась глубокой, бархатистой, впитывающей свет, а не отражающей его. Объемная форма превратилась в бездонный силуэт. Это был сгусток ночи, ожидающий своих звезд.
Теперь — глаза. Я вернулся в свой кабинет. Работа с огнем и химией закончилась, начиналась работа с душой камня. На бархатной подушечке лежала пара крупных, идеально подобранных александритов. Их чуть шероховатая, округлая форма кабошонов была идеальна. Убивать эту дикую, первобытную силу симметричной огранкой я не собирался. Нужно было заставить камни заговорить. При дневном свете они были холодными, зелено-стальными, с едва заметным голубоватым отливом, как лед в речной промоине. Но стоило зажечь свечу, как в их глубине медленно, неохотно разгорался густой, винно-красный огонь.
Просто вставить их в глазницы было бы слишком примитивно. Я хотел, чтобы они горели, чтобы в полумраке бального зала светились собственным светом. Для этого за каждой глазницей я установил сложную внутреннюю конструкцию — крошечную, вогнутую полированную пластинку из «белого золота». Эта ловушка для света, этот рефлектор, должен был поймать каждый случайный луч от свечи, сфокусировать его и бросить обратно сквозь камень, заставляя его вспыхивать изнутри.
Однако оставалась еще одна важная задача: маска должна была не только впечатлять, но и позволять ее носительнице видеть. Я раздвинул глазницы чуть шире, чем требовала человеческая анатомия, сместив их к вискам для обзора. А затем взялся за «белки».
Мне нужно было молочное, глушеное стекло. Заказ у стекольщиков означал потерю драгоценного времени и, что хуже, раскрытие части замысла. Пришлось снова становиться алхимиком.
Обычный горн в кузне для такой тонкой работы не годился, давая слишком грязное пламя и неровный жар. Поэтому соседней комнате, в лаборатории пришлось использовать муфельную печь: глиняный короб внутри другого, с песком между стенками для равномерного распределения тепла. Топливом служил чистый винный спирт, подаваемый через систему медных трубок, которые остались еще с того времени как мы делали прототипы пожарного насоса. Нагнетая мехами воздух, я получил тонкое, ревущее, почти бесцветное пламя с температурой, достаточной для плавления стекла.
В крошечном огнеупорном тигле осколки хрусталя расплавились до вязкой, прозрачной массы, похожей на густой мед. Началось самое сложное. В расплав отправилась щепотка тончайшего порошка оксида олова — касситерита, который я несколько часов толк в ступке. Масса на глазах замутнела, превратившись в густую, молочно-белую. Главное было не передержать, иначе стекло стало бы хрупким. Вылив тягучую каплю на холодную ровную стальную пластину и накрыв ее другой, я получил тонкий, просвечивающий «блин» молочного стекла.
Остудив его, я приступил к вырезанию. Алмазной бормашиной, непрерывно подавая воду во избежание трещин от перегрева, я выточил четре тонкие пластинки в форме выгнутых полумесяцев — «белки» глаз. Края оплавил на горелке, сделав их гладкими, без единого острого уголка.
Юстировка съела не один час. Я установил «белки», затем александриты с их рефлекторами, закрепив все на крошечных штифтах. Теперь из глубоких, черных глазниц на меня смотрели два живых, горящих уголька. И сквозь белую пелену у переносицы можно было видеть мир. Зверь обрел зрение.
В разгар этой кропотливой работы в кабинет заглянул Прошка.
— Григорий Пантелеич, к вам посыльный. От старшины Краузе.
Я раздраженно отмахнулся.
— Скажи, что я занят.
Мальчишка, однако, не уходил.
— Он говорит, дело спешное. Ждет ответа.
Пришлось оторваться. Чопорный немец-посыльный передал мне запечатанный пакет. Внутри оказалась короткая записка. Краузе интересовался, принял ли я решение. Усмешка сама тронула губы. Старый лис нервничал.
— Передай господину старшине, — сказал я, не отрываясь от работы, — что я все еще в раздумьях. Дело государственной важности требует времени.
С уходом посыльного я выиграл еще немного времени.
Теперь начиналась самая кропотливая часть работы. Шерсть. Холодный, мертвый металл должен был обрести мех, стать теплым, живым. Из тайника на стол легли несколько холщовых мешочков, туго набитых речным жемчугом. «Жемчужный бой», «скатный жемчуг» — так его презрительно называли ювелиры. Мелкий, неправильной формы, тусклый. «Мусор». Я через Варвару скупил его за бесценок у архангельских и новгородских торговцев.
В памяти вспыхнула картина из «прошлой» жизни: Япония, выставка современного ювелирного искусства. И одно-единственное ожерелье, от которого я не мог оторвать глаз. Вместо идеальных морских жемчужин — сотни крошечных, уродливых «бива». Однако мастер-японец сложил их в такую переливающуюся, живую текстуру, что она казалась кожей дракона. Именно тогда я и усвоил, что не материал диктует красоту, а воля художника.
На черный бархат рассыпался жемчуг: черный, отливающий фиолетовым; белый, матовый, как старая слоновая кость; серый, с перламутровым блеском. В патрон бормашины встало тончайшее сверло. Я погрузился в работу.
Визг сверла стал музыкой следующих трех дней. Под его песню в поверхности маски расцветали сотни, тысячи микроскопических гнезд. Рука, державшая тяжелую бормашину, затекала, шея ныла от напряжения, но это была приятная, рабочая боль. Каждый удачно просверленный ряд отверстий, каждая ровная линия приносили глубокое, почти физическое удовольствие.
Затем настал черед самого жемчуга: под лупой, одна за другой, крошечные перлы отправлялись под сверло. Пинцет в пальцах порхал бабочкой. Не работа, а танец.
С подготовкой было покончено. В руках у меня оказалась катушка тончайшей проволоки. Началось «шитье». Замысел технологии был прост, исполнение — сложное. Проволока, продетая сквозь жемчужину, уходила в два соседних отверстия, и с обратной, внутренней стороны я туго скручивал ее концы, аккуратно расплющивая молоточком. Жемчужина за жемчужиной. Каждая садилась в свое гнездо намертво, становясь частью единого целого.
Это был многодневный, медитативный труд. Я рисовал жемчугом, создавая узор, имитирующий окрас снежного барса.
Вокруг горящих александритовых глаз легли кольца из чисто-белого, матового жемчуга, сделав взгляд зверя еще глубже. От них, по скулам, к уголкам оскаленной пасти потекли молочные реки.
Лоб и переносицу я покрыл узором из черных, отливающих фиолетовым и зеленым жемчужин. Они не лежали сплошным ковром — я выкладывал их в виде неправильных, рваных «пятен». И здесь, в промежутках между жемчужинами, проглядывала глубокая, бархатистая чернота самого серебра. Контраст матового, поглощающего свет металла и переливающегося жемчуга рождал невероятную глубину. Шерсть казалась настоящей, живой.
Матовая поверхность жемчуга на глазах давала маске фактуру, объем, жизнь. Она переставала быть металлической, становилась меховой. Я провел по ней кончиками пальцев. Гладкой поверхности не было: под кожей ощущалась прохладная, бугристая, живая плоть мифического зверя.
Шкура у маски была, а вот души — механической души — еще нет. Ей не хватало последнего: тайны, движения. Той искры, что превращает красивую вещь в легенду. Идеи Кулибина. Этот механизм станет моей молчаливой данью уважения старику, признанием его гения, мыслящего самой сутью движения.
Снова открылся потайной ящик — мое кладбище неудач. В бархатных гнездах лежали забракованные детали, в том числе и от перстня для Элен: крошечная шестеренка с одним сорванным зубцом, рычажок с неверным углом, ось с микроскопическим биением. Тогда — брак, сегодня — бесценный ресурс. Кажется, весь брак перстня в итоге послужил последующим проектам.
Вместо того чтобы создавать детали с нуля, я брал испорченную шестеренку и стачивал сломанный зубец, превращая колесо в кулачок-эксцентрик для толкания рычага. Рычажок с неверным углом подгонялся под новый паз. Это было как воскрешение того, что казалось мертвым.
Механизм предстояло спрятать в верхней части маски, под «лбом» барса. В толще серебра я вырезал небольшую полость, создал микроскопический корпус для его сердца и души.
Сердцем стала тугая, злая пружина из закаленной стальной проволоки. Будучи взведенной, она изо всех сил стремилась развернуться и вытолкнуть валик с тканью. Однако, предоставленная сама себе, она бы выстрелила вуалью, как из пращи. Грубо, некрасиво.
Нужна была душа — и ею стал демпфер, хитроумное устройство для усмирения ярости пружины. Принцип его работы прост, как ложка в горшке с холодным медом. Густое, вязкое часовое масло не давало крошечному поршню двигаться рывком, заставляя его идти плавно, медленно, с достоинством. Оно превращало грубый толчок пружины в элегантное, театральное движение. Механизм «во лбу», открывал «шторки» у верхней челюсти.
Оставался замок. Крошечный подпружиненный штифт, похожий на мышиный коготок, цеплялся за выемку на оси валика, удерживая всю систему во взводе. Задача кнопки, спрятанной на лбу барса, сводилась к одному: сдвинуть этот штифт на долю миллиметра, освобождая механизм. Просто и гениально.
Сама вуаль. Шелк — мечта. Тончайший, почти невесомый китайский шелк черного цвета, будто сотканный из одного мрака. Он был настолько плотным, что почти не пропускал свет, оставаясь полупрозрачным изнутри. Я свернул его в тугой, крошечный валик и закрепил на оси.
Сборка погрузила меня в мой микромир. Под слепящим светом линзы, с пинцетами из китового уса в руках, я собирал эту механическую головоломку. И тут вернулась дрожь.
Я снова дышал в такт сердцу. Каждый вдох гнал кровь к голове, и рука оживала своей мелкой, паскудной дрожью. Медленный выдох — и на мгновение, в мертвой точке перед следующим толчком, все замирало. В этот крошечный миг я успевал поднести деталь к месту, наживить ее. Но стоило сердцу толкнуться чуть раньше, чем я ожидал, как рука вздрагивала.
Крошечная шестеренка, зажатая в пинцете, соскользнула. Звук ее падения на половицы я не услышал. Замерев, я медленно, с застрявшими в горле проклятиями, сполз со стула. На четвереньках, со свечой в руке, я шарил по пыльным половицам, как нищий, ищущий оброненный грош. Нашлась она через полчаса, в углу, в паутине.
Следующие три часа за верстаком превратились в мучение. Если с «шерсткой» мне было проще, то тут работа была тоньше. Я боролся с собственным пульсом. Я научился предсказывать его, чувствовать нарастающую волну, ее пик и короткий штиль после. Я стал одним целым с этим проклятым ритмом. И когда, наконец, последняя ось встала на свое место, я откинулся на спинку стула, мокрый от пота.
Крепление. Никаких атласных лент, этого пошлого атрибута венецианских маскарадов. Мой барс должен был сидеть на лице как влитой. Из тонкой полосы вороненой стали я выковал упругий, пружинящий обруч, который спрячется в высокой женской прическе, охватывая голову сзади. Я прикрепил его к маске на двух крошечных, невидимых шарнирах.
Для примерки на столе стоял деревянный манекен — точная копия головы Элен, сделанная ее шляпником. Часами я подгонял форму обруча, изгибая его, стачивая, добиваясь идеальной посадки. Он не должен был ни давить, ни сползать.
Последний день. Десятый. Я был выжат до капли. Финальная полировка, проверка каждой жемчужины, каждого узла. И вот он, момент истины.
Я надел маску на манекен. Нашел на лбу барса, среди черных жемчужин, одну — замаскированную головку кнопки. Легкое нажатие.
Тихий, породистый щелчок, как у дорогого хронометра.
И черное облачко шелка, освобожденное пружиной, плавно, без рывка, опустилось вниз, скрыв деревянный подбородок манекена. Вуаль легла идеально, создав вокруг лица ауру тайны.
Снова нажатие. Тот же тихий щелчок. И вуаль, подхваченная механизмом, так же плавно и бесшумно убралась обратно. Все работало безупречно.
Я снял маску и положил ее на черный бархат. Работа была окончена.
На бархате лежал живой, хищный артефакт, полный скрытой силы, он соединил в себе варварскую мощь и высочайшую технологию. Я смотрел на свое творение. Гордость творца, создавшего шедевр, схлестнулась с чудовищной усталостью.
В глубине души я боялся, что после ранения не смогу повторить что-то подобное. Мне казалось, что пирамида, которой меня экзаменовали, это мой предел. Но я ошибался. Мастер Григорий был снова в строю. Да, с нюансами и оговорками — но в строю.
Поздний вечер. В свете фонаря за окном лениво моросил мелкий весенний дождь. Тишина и тепло окутывали кабинет. Работа окончена.
Я непроизвольно возвращался взглядом к маске: ее жемчужная шкура мерцала в неровном свете лампы, а александриты в глазницах ловили отблески пламени, вспыхивая тревожными, кроваво-красными искрами. Зверь спал.
Укутавшись в тяжелый халат, я сидел в кресле и пил горячий чай с травами, не отрывая взгляда от своего творения. Тело приятно ныло от многодневной усталости. Гордость творца боролась с глубоким, высасывающим опустошением. Я отдал этой маске всего себя.
Дом затих. Мастера давно разошлись. Кулибин, поворчав на погоду, заперся в своей берлоге. Внизу, в холле, нес вахту Ефимыч. Тишина. Покой.
Эту тишину разорвал суетливый, испуганный стук в дверь.
— Войдите!
Дверь распахнулась, и в кабинет, спотыкаясь, влетел мокрый, без шапки, Прошка. Задыхаясь, он не мог вымолвить ни слова, и тыкал пальцем за спину, в сторону лестницы.
Остатки усталости как рукой сняло.
— Что случилось, Прошка? — подался я вперед. — Нападение?
— Т-там… — выдохнул он, заикаясь. — Внизу… гость… Он… он Ефимыча оттолкнул… и идет сюда… говорит, к вам…
Опираясь на трость, я вскочил. Это еще что за напасть? Ефимыча? Оттолкнул? Да кто посмел-то⁈
Из коридора донеслись тяжелые, уверенные шаги. Поступь хозяина. Метнувшись к верстаку, я нащупал холодную рукоять тяжелого кузнечного молота. В одной руке трость, в другой — молот. Наверное, забавное зрелище.
— Прошка, живо к Кулибину! — прошипел я. — Скажи, тревога! И запритесь!
Мальчишка выскользнул за дверь. Через полминуты у самого порога звук шагов пропал. Я затаил дыхание.
Медленно дверь отворилась.
На пороге, один, в мокром дорожном плаще стоял граф Федор Толстой.
Не пьян. Его черные глаза горели абсолютно трезвой злобой.
И чего ему надобно?