Дюваль наконец отнял свою холеную руку, хотя липкое ее прикосновение, казалось, все еще оставалось на моем запястье. Дрожь в пальцах, выставленная на всеобщее обозрение, стала лишь сильнее. Я сжал штихель с такой силой, что побелели костяшки, но это не помогало. Тело предало меня.
По залу пронесся шум. Тихий, вкрадчивый шепот. За длинным столом старейшины переглядывались: одни — с откровенным злорадством, другие — с неловким сочувствием. Пряча глаза, старшина Краузе покашливал в кулак. Даже равнодушный чиновник от Управы, откровенно скучавший, подался вперед, с любопытством разглядывая меня, как диковинного зверя в клетке. Один, в центре этого круга, я был гладиатором, выпущенным на арену без меча.
Унижение достигло своего пика. Дюваль, видя мою подавленность, решил сыграть роль великодушного победителя и воздел руки, призывая к тишине.
— Господа, господа, прошу тишины! — его голос сочился елеем. — Я вижу, мэтр Григорий и впрямь нездоров. Его немощь очевидна. Возможно, мы были слишком строги, требуя от больного человека подтверждения его мастерства в столь долгий срок. Я предлагаю проявить милосердие.
Сделав театральную паузу, он обвел зал взглядом великодушного монарха.
— Предлагаю сократить срок экзамена. Скажем… до трех дней.
Вот же… Вот как его назвать без обсценной лексики?
Три дня. Это превращало состязание в самую изощренную пытку. Две недели оставляли призрачный, микроскопический шанс на восстановление руки, тогда как три дня гарантировали стопроцентный провал. Однако ловушка оказалась еще хитрее, и я мгновенно просчитал следующий ход. Три дня — идеальные условия для обвинения в мошенничестве.
— Надеюсь, — добавил он с ядовитой усмешкой, подтверждая мои худшие опасения, — столь короткий срок не подтолкнет мэтра к искушению прибегнуть к помощи его столь талантливых подмастерьев? Мы, разумеется, выставим самых надежных и зорких наблюдателей, которые будут находиться при нем неотлучно.
Зал одобрительно загудел. Какой благородный, какой справедливый мэтр Дюваль! И о чести Цеха печется, и о здоровье больного коллеги. Мерзавец.
Передо мной стоял выбор: признать поражение сейчас, сославшись на немощь, и навсегда остаться в глазах этого мира самозванцем, или согласиться на самоубийственные условия. Отчаяние затопило легкие. На мгновение захотелось все бросить, развернуться и уйти. Но торжествующее лицо Дюваля… Этого зрелища хватило, чтобы отчаяние сменилось злой яростью. Нет. Такого удовольствия я ему не доставлю. Никогда не сдавайся на условиях врага.
Медленно выпрямившись, опираясь на трость, я заговорил. Дрожь в руке не прошла, зато в голосе ее не будет.
— Я принимаю ваши условия.
По залу пронесся удивленный вздох. Дюваль на мгновение застыл с открытым ртом, явно не ожидая такого развития событий. Он ждал споров, торговли, мольбы.
— Три дня, — отчетливо произнес я. — Но и у меня есть условия.
Краузе нахмурился.
— Вы не в том положении, чтобы ставить условия, молодой человек!
— Я в том положении, чтобы защищать свое право на честный экзамен, господин старшина, — парировал я. — Да и сроки, вы обозначили малые. Уж с этим-то вы согласны? — стрик поджал губи и промолчал. — Первое: камень я забираю с собой и работать я буду в своей мастерской, на своем верстаке.
— Исключено! — тут же вскинулся Дюваль. — Это против правил!
— Это необходимо, — мой голос стал жестче. — Моя рука, как вы имели возможность убедиться, не в лучшем состоянии. Она привыкла к моим собственным, подогнанным под нее инструментам. К моему штихелю-«игле» для проработки лиц, к моей «лопаточке» для драпировок. Ведь вы же добиваетесь честного состязания? Или ваша цель — именно травля больного человека? За три-то дня! Чего вы испугались?
Аргумент был железным. Отказать мне — значило открыто признать, что их цель не проверка, а травля. Старейшины заколебались.
— Ваши наблюдатели, — продолжил я, не давая им опомниться, — могут жить у меня эти три дня. Я предоставлю им кров, стол и все удобства. Они смогут находиться в мастерской неотлучно, хоть днем, хоть ночью. Их глаза будут лучшей гарантией моей честности.
Глядя на Дюваля, я видел, что он замечает, как инициатива перехватывается. Я выиграл несколько драгоценных часов и перенес поле боя на свою территорию. Мозг уже лихорадочно вел расчеты.
Три дня. Семьдесят два часа. Минус сон… остается пятьдесят. Камень — сардоникс, твердость шесть-семь по Моосу. Режется медленно. Значит, нужна алмазная крошка для черновой обдирки. Нужны новые резцы… И нужно что-то делать с рукой.
Дюваль, видя, что старейшины готовы согласиться, скрипнул зубами, но был вынужден отступить. Он был уверен в своей победе, и эта мелкая уступка ничего не меняла.
— Хорошо, — процедил он. — Будь по-вашему. Через час двое наблюдателей прибудут в ваш дом. И с этой минуты, мэтр, у вас будет ровно семьдесят два часа.
Заседание было окончено. Не говоря больше ни слова, я подошел к столу, взял шкатулку с сардониксом, поклонился собранию и, опираясь на трость, медленно пошел к выходу. Спиной я ощущал десятки взглядов. Сломлен я не был. Унижен, раздавлен, загнан в угол — да. Но не побежден.
На улице меня ждали. Увидев меня, Илья бросился навстречу.
— Григорий Пантелеич… Учитель… как же так…
— Тихо, — остановил я его. — Все потом.
Поверенный Элен молча открыл передо мной дверцу кареты. Я тяжело опустился на бархатное сиденье. Карета тронулась. За окном проплывал серый, равнодушный Петербург. Я смотрел на свои руки. На правую, которая все еще мелко, противно дрожала. Три дня. Семьдесят два часа.
Я зашел впервые с момента ранения в свою ювелирный дом. Тишина моего кабинета в «Саламандре» казалась оглушающей после душного, полного враждебности зала Управы. На верстаке, в пятне света от окна, лежала шкатулка с сардониксом. Рядом — аккуратно разложенные инструменты. Мое поле боя. Моя Голгофа. В углу сидели наблюдатели.
У двери с поджатыми губами стояла Варвара Павловна, готовая исполнить любой приказ. Элен вошла следом за мной; ее лицо — мраморная маска. Молча закрыв за собой тяжелую дубовую дверь, она отрезала нас от остального мира.
Сняв сюртук, я сел на свое привычное место за верстаком. Воздух здесь был родным, пах воском и металлом. Я открыл шкатулку. Камень лежал на шелке, холодный, равнодушный к моим бедам. Взял в руки штихель — мой любимый, «иглу», с рукояткой из грушевого дерева, идеально лежавшей в ладони.
Я попытался.
Выровнял дыхание, сосредоточился на кончике резца, мысленно провел первую линию на камне. Затем попытался повторить ее в реальности. Тщетно. Рука не просто дрожала — она жила своей жизнью. Мелкая, паскудная, неконтролируемая дрожь превращала уверенное движение в жалкие, скачущие царапины. Я уперся локтем в верстак, зажал запястье левой рукой, пытаясь зафиксировать кисть. Бесполезно. От напряжения на лбу выступил холодный пот. Я не мог провести даже одну ровную, непрерывную линию.
Швырять инструмент я не стал — ярость была слишком дорогой роскошью. Вместо этого с маниакальным упрямством, снова и снова, я пытался провести проклятую черту. Тишину рвал скрежет резца по пробной медной пластине. Одна кривая линия. Вторая. Третья. Ломая один кончик за другим, я перетачивал их и снова брался за дело. Тупая, ноющая боль пошла по руке, однако я не останавливался.
— Григорий, хватит, — тихо сказала Элен.
Я не ответил, продолжая бессмысленное занятие.
— Хватит! — ее голос стал жестче. Подойдя, она накрыла мою кисть своей холодной рукой, останавливая движение. — Ты себя истязаешь.
Я отдернул руку, как ошпаренный, и уронил голову на верстак. В мозгу лихорадочно метались варианты, один безумнее другого. Подменить работу? Невозможно. Упростить рисунок? Дюваль этого и ждет. Использовать станок? Резьба камеи — искусство руки, а не машины. Тупик. Абсолютный, глухой.
— Варвара Павловна, — голос Элен был спокоен, но в нем слышался приказ. — Пошлите за доктором Беверлеем. Немедленно.
Вызванный мчавшимся во весь опор посыльным, доктор явился через полчаса.
Я вышел из кабинета, оставив наблюдателям право лицезреть сардоникс. Сам же направился в лабораторию. Там было тихо.
Через полчаса ко мне зашел Беверлей.
— Так-так, — пробормотал он, отставляя саквояж. — Поглядим, что тут у нас.
Он подошел ко мне, как к сложному механизму, который дал сбой.
— Прошу вас, сударь, выпрямите руку. Теперь сожмите кулак. Разожмите.
Я выполнял его команды. Его прохладные, сильные пальцы методично прощупывали мышцы моего предплечья, проверяли сухожилия, постукивали по локтю. Он был в своей стихии. Наконец, выпрямившись, он вынес вердикт.
— Нерв, сударь. При ранении был задет или, что вероятнее, сдавлен нервный пучок, идущий к кисти. Мышцы в порядке, кости целы. Однако приказ доходит до них с искажением. С «дрожью», как вы изволили заметить.
— И что это значит? — глухо спросил я.
— Это значит, — он вздохнул, — что со временем, через месяцы, а может, и годы, все может прийти в норму. А может… — он замялся, — и никогда.
Я посмотрел на свои руки — на то, что было моей жизнью.
Отчаяние уже начало затапливать меня, но сквозь его мутные волны пробился другой голос — старого Звягинцева. Голос исследователя, для которого не бывает тупиков, бывают только нерешенные задачи.
— Доктор, — я поднял на него глаза. — А что если поврежден не сам нерв, а только «путь» для него? Представьте себе дорогу, по которой едет курьер с приказом. Эту дорогу завалило камнями. Курьер пытается пробраться, скачет по ухабам, и в итоге приказ доходит до места с опозданием и в истрепанном виде.
Беверлей удивленно посмотрел на меня; аналогия была ему понятна.
— Мышцы — солдаты, ждущие приказа, — продолжал я, чувствуя, как мысль обретает форму. — Наш мозг-генерал отдает верный приказ: «Держать линию ровно!». Однако по дороге, из-за этих «камней», приказ искажается, и солдаты начинают дергаться. Так?
— Ваше сравнение… весьма образно, — признал Беверлей. — И, по сути, верно.
— Но что, если можно проложить новую дорогу? — я подался вперед, ощущая, как в крови закипает азарт. — Не разбирать завал, на это уйдут месяцы. А заставить курьера найти обходной путь? Натренировать его заново?
Беверлей смотрел на меня с изумлением. Для медицины того времени сама идея «тренировки» нервов звучала как абсолютная, непроходимая ересь.
— Нерв — это проводник жизненной силы! — возразил он, входя в научный раж. — Его нельзя «натренировать», как мускул! Если он поврежден, его можно только прижечь или вырезать! Вы говорите о чудесах, сударь!
— Я говорю о привычке, доктор! — я почти кричал. — Вы когда-нибудь видели, как гранят алмаз? Тысячи, десятки тысяч одинаковых движений, чтобы нанести одну грань. Рука запоминает не только силу, но и угол, и ритм. Это не в мышцах, доктор, это здесь! — я постучал себя пальцем по виску. — Я просто хочу заставить свои руки вспомнить то, что уже знает голова!
Выдохшись, я замолчал.
Беверлей стоял, глядя в одну точку. Его ум, не скованный догмами, лихорадочно переваривал мою безумную гипотезу. Он видел в ней вызов. Дерзкий, наглый, противоречащий всему, что он знал, но обладающий своей, чудовищной логикой.
— Тренировка… — пробормотал он. — Как у фехтовальщика… Повторение одного и того же движения тысячи раз, пока оно не станет частью тебя… Интересно. Весьма интересно. Это… это безумие. Но я, черт побери, хочу посмотреть, что из этого выйдет.
Он посмотрел на меня, и в его глазах блеснул не сочувствие врача, а азарт исследователя, готового поставить рискованный эксперимент.
— Хорошо, — сказал он. — Я помогу вам. Но предупреждаю: это может не дать никакого результата. Или, что хуже, усугубить ваше состояние. Вы готовы рискнуть?
— У меня нет выбора, — ответил я.
Он кивнул, и его лицо преобразилось. Врач-терапевт исчез, уступив место хирургу.
Мой кабинет превратился в камеру пыток, где я был одновременно и палачом, и жертвой. Беверлей, охваченный научным азартом, стал моим главным надзирателем. Я вернулся в кабинет. Наблюдатели от Цеха, двое чопорных немцев, с недоумением взирали на наши странные приготовления, перешептываясь в углу. Вместо ожидавшейся ими резьбы по камню они стали свидетелями какого-то варварского ритуала.
Первым делом по моему приказу принесли два медных таза. Один доверху наполнили колотым льдом, от которого шел холодный пар. В другой плеснули обжигающего кипятку из самовара, отчего воздух в комнате сразу стал влажным.
— Начинаем, — скомандовал я.
Под испытующим взглядом Беверлея я опустил правую руку в ледяную воду. Острая боль мгновенно пронзила кисть, будто тысячи игл разом впились в кожу. Я держал ее там, считая про себя до ста, пока пальцы не онемели, превратившись в бесчувственные деревяшки. Затем, без передышки, рука летела в таз с кипятком. Ожог. Мышцы сводило судорогой. Снова счет до ста. Снова лед. Снова кипяток.
— Вы его сварите или заморозите? — не выдержал один из наблюдателей.
— Мы его будим, — бросил Беверлей, не отрывая взгляда от моей руки и чиркая пером в своем журнале.
После получаса этой пытки рука превратилась в один сплошной, гудящий от боли нерв. Затем настал черед силовых упражнений. По моему эскизу Степан спешно смастерил серию пружинных эспандеров разной жесткости. Начался второй круг ада. Часами, монотонно, до полного изнеможения я сидел за верстаком, сжимая и разжимая эти пружины. Мышцы предплечья горели огнем. Пот заливал глаза.
Вскоре роль Беверлея изменилась: он перестал быть просто наблюдателем. После каждого сета он заставлял меня класть руку на стол и начинал свою работу. Его сильные, точные пальцы хирурга находили сведенные судорогой мышцы, разминали их, растирали забитые сухожилия. Он не утешал, он работал — с отстраненностью механика, настраивающего сложный и капризный инструмент.
Но самое главное началось потом. Когда рука от изнеможения уже отказывалась держать даже ложку, я брал в нее не штихель, а кусок мягкого свинца, податливее воска, и пытался гравировать. Не линии и круги, а элементы будущего узора для камеи: изгиб бедра Афродиты, складку хитона на плече Геры, завиток волос Париса.
Поначалу выходило уродство. Дрожащая рука срывалась, оставляя рваные борозды — варварские царапины, не имевшие ничего общего с резьбой.
— Так, линия должна быть плавной… — бормотал я себе под нос, снова и снова начиная с чистого куска. — Плавной, как… Нет, дрожит… Снова. Дыхание… на выдохе…
Два дня и две ночи мой кабинет походил на келью одержимого монаха. Я почти не спал, питался тем, что приносила Элен, и работал. Лед, кипяток, пружины, свинец. Лед, кипяток, пружины, свинец. Наблюдатели-немцы, поначалу смотревшие на все с презрительным недоумением, к концу второго дня притихли. Они видели не сумасшедшего. Они видели титанический, нечеловеческий труд.
На исходе второго дня я был на грани срыва. Все зря. Взяв штихель, я попробовал снова. Рука дрожала. Так же, как и в зале Управы. Два дня мучений — впустую. Отчаяние стало таким густым, что его можно было резать ножом. Я откинулся на спинку стула, готовый сдаться.
Взгляд мой упал на Беверлея. Сидя напротив за своим столиком, он делал очередную запись в журнале. Он писал. И внимание мое привлекло не содержание, а сам процесс. В отличие от меня, сжимавшего инструмент в кулаке в попытке побороть дрожь, Беверлей держал перо легко, почти невесомо. Его кисть была расслаблена, а движение шло от всего предплечья. Он не давил. Он позволял перу скользить.
Схема в голове наконец замкнулась.
Все это время я боролся с проблемой не с того конца. Пытался силой подавить дрожь, до предела напрягая мышцы. Вместо этого следовало расслабиться. Принять тремор, стать с ним одним целым. Найти тот ритм, то положение, в котором он затихает.
Я снова сел за верстак. Закрыл глаза. Сделал несколько глубоких, медленных вдохов, как учил меня когда-то старый инструктор по стрельбе. Перестал думать о Дювале, о сроках, о позоре. Я слушал свое тело. Свою руку. Я ощущал эту дрожь не как врага, а как часть себя.
Открыв глаза, я взял штихель — но на этот раз иначе. Легко, почти не касаясь. Не сжимая рукоятку, а просто держа ее. Нашел новое положение тела, чуть наклонившись вперед и уперев локоть в специальную кожаную подушечку, сшитую для меня Степаном. Я не пытался остановить дрожь. Я ждал.
Сделал глубокий вдох. Задержал дыхание, дождавшись того короткого, почти неуловимого мгновения, когда сердце замирает между ударами. И на медленном, плавном выдохе — повел резцом по куску воска, лежавшему на верстаке.
Линия.
Идеально ровная, чистая, глубокая.
Я мог работать. Недолго. Короткими сериями по пять-десять минут, после которых руке требовался долгий отдых. Но я мог.
Подняв глаза, я увидел, что Беверлей, все это время молча наблюдавший за мной, снял очки и медленно протер их платком.
— Господи… — выдохнул он. — Это… противоречит всему, что я знаю.
Я усмехнулся. Устало, но с чувством глубокого, выстраданного триумфа.
— Это не противоречит, доктор. Это дополняет. А теперь, если позволите, у меня осталось меньше суток. Пора начинать.
Победа, одержанная не грубой силой, а умом, была оттого лишь слаще.