Февраль 1808 года, Санкт-Петербург
Всплывал я медленно, неохотно, продираясь сквозь плотные, вязкие слои тьмы. Возвращение напоминало тяжелый, изматывающий подъем со дна холодного озера. Первым пришло даже не чувство — их полное отсутствие. Ни боли. Ни света за сомкнутыми веками. Тишина. Лежа без движения, я прислушивался — к себе.
Внутри черепа, там, где всегда кипела суетливая жизнь, воцарился абсолютный штиль. С того самого дня, как я очнулся в этом чужом теле, со мной всегда был он. Только сейчас, ввиду его отсутствия, я понял что он все же был. Постоянный, зудящий фон, непрерывный ментальный гул, который я научился фильтровать, игнорировать, хотя он никогда не замолкал полностью. Обрывки детских страхов. Внезапные, неуправляемые приливы гормональной ярости. Подростковая тоска, наваливающаяся без всякой причины. Весь этот хаос, буря в стакане воды, принадлежавшая семнадцатилетнему мальчишке по имени Григорий. Я сжился с этим, как жилец старого дома со скрипом рассохшихся половиц, — привыкаешь, перестаешь замечать, однако стоит дому замолчать в морозную ночь, и наступившая тишина режет уши.
Сейчас мой дом замолчал.
С усилием, которое потребовало, кажется, всей оставшейся в теле энергии, я разлепил веки. Высокий потолок с затейливой лепниной тонул в жемчужном полумраке спальни. Все на месте. А вот внутри образовалась вакуумная пустота. Никакого эха чужих эмоций. Никаких импульсов, которые приходилось давить. Никакого животного ужаса перед темнотой. Ничего.
Он исчез. Не умер — это я бы почувствовал. Он просто стерся. Испарился. Растворился без следа. Все то время, что я провел в этом теле, я не был один. Мы существовали в странном, уродливом симбиозе: 65-летний ученый, пытающийся управлять чужой оболочкой, и призрак мальчика, цепляющийся за остатки своего «я». Мы боролись, договаривались, я учился предсказывать его реакции, подавлять его инстинкты. Теперь же… я остался один. И я только сейчас понял, что был не один.
По телу прокатилась волна холода, не имевшая ничего общего с прохладой в комнате. Одиночество космонавта, у которого оборвался страховочный трос. Я — Анатолий Звягинцев. Призрак, окончательно запертый в чужом, израненном теле, без соседа, которого я не замечал и чье присутствие, как оказалось, было единственным доказательством того, что я не сошел с ума. Я остался единственным выжившим в этой катастрофе.
Пытаясь отогнать смятение в душе, я сделал то, что всегда спасало, — метнулся мыслью к работе. К привычному, спасительному миру формул и расчетов. Сплав. Тот, что для перстня. «Белое золото». Золото, палладий, немного серебра для пластичности… Пропорции. Мне нужны были точные пропорции, до сотой доли процента. Мысленно открыв нужный ящик в своей голове, я привычно «потянулся за файлом»…
И рука нащупала пустоту.
Нет, не совсем. Сознание выдавало какой-то мусор. Ошметки формул, разрозненные цифры, однако целостная картина рассыпалась в пыль, стоило лишь попытаться ее собрать. Я попробовал снова, с другой стороны. Технология пайки серебряным припоем. Температура плавления, состав флюса… Опять то же самое. Мутная каша. Общие принципы на месте, зато критически важные детали, те самые «ноу-хау» из моего мира, исчезли.
Память. Мой архив. Главное оружие и единственный ресурс в этом проклятом времени. И он — поврежден. Но почему? Тот удар, чудовищная травма, что стерла личность мальчика, рикошетом ударила и по мне. Организм, включив аварийный режим и бросив все ресурсы на регенерацию тканей, пожертвовал самым энергозатратным — тонкой структурой памяти. Это не полная амнезия, гораздо хуже. Словно в моей идеальной библиотеке случился пожар: большая часть книг уцелела, зато самые ценные фолианты сгорели дотла или превратились в груду обугленных, нечитаемых страниц. Я был раненым ветераном с контузией.
На фоне этого ужаса всплыли другие воспоминания. Ясные, отчетливые. Последние мгновения перед тем, как сознание погасло. Два глухих, почти безболезненных толчка под ребра. Не было боли — только холод, стремительно расползающийся изнутри. И хрип. Булькающий, влажный хрип на выдохе, который я, старый походник, облазивший в той жизни пол-Кавказа, ни с чем бы не спутал. Пробитое легкое. И привкус металла во рту. Кровь. Гемопневмоторакс. Диагноз, поставленный за долю секунды до отключки.
Я помнил, как, уже проваливаясь в темноту, цеплялся за последнюю нить воли. Помнил лицо хирурга, склонившееся надо мной. Лицо уверенного в себе мясника, готового лезть в меня грязными руками и не менее грязными инструментами. И помнил свой шепот, вырванный из последних остатков кислорода в работающем легком.
— Вымойте руки! С мылом! С щеткой!
Спасибо старому полковнику медслужбы, нашему инструктору по альпинизму, который на сборах вбивал нам в головы: «Орлы, в горах нет больниц. Есть только вы, спирт и кипяток. Все остальное — от лукавого». Эта простая, армейская мудрость сейчас спасла мне жизнь.
— Прокипятите инструменты! Четверть часа!
— Раны… промыть водой… с солью…
Кипяченая вода с солью. Не стерильный физраствор, конечно, зато лучше, чем вода из Невы. Хоть какая-то гиперосмотическая среда, неблагоприятная для заразы. Лучшее из того, что было доступно.
Я выжил благодаря силе молодого организма. И благодаря этим нескольким фразам, брошенным на пороге небытия. Я сам вытащил себя с того света, шантажируя, угрожая, умоляя этого самоуверенного лекаря сделать то, что противоречило всем его знаниям. Любой другой сценарий — и я бы уже несколько дней гнил в земле, умерев от банального сепсиса. Мне дьявольски повезло. Правда везение это заключалось лишь в том, что я успел отдать приказ перед тем, как отключиться.
Это осознание не принесло облегчения. Я выжил, оставшись один на один с миром, где от простой царапины умирали в агонии, а хирурги считали гной «добрым знаком». Моя уязвимость стала абсолютной. Тело — хрупкий сосуд, любая инфекция — смертный приговор. Полагаться на слепую удачу дальше было нельзя.
Когда в комнате послышались шаги, я уже был готов. Дверь тихо отворилась, и вошел доктор. Как я потом узнал — Беверлей. Уставший, но с выражением профессионального удовлетворения на лице. Он напоминал часовщика, который только что починил сложнейший механизм и пришел полюбоваться на его ровный ход. Увидев мои открытые глаза, он ободряюще улыбнулся.
— Ну-с, молодой человек, как мы себя чувствуем? Господь был милостив, вы прошли через самое страшное. Пульс ровный, дыхание чистое. Теперь главное — покой и хорошее питание. Я велел принести вам куриного бульона с гренками и немного доброго красного вина для укрепления крови.
Слушая его, я смотрел в сторону. Хорошее питание. Вино. Этот человек, блестящий хирург своего времени, с самыми добрыми намерениями сейчас собирался меня убить. Любая твердая пища, любой глоток вина — прямой путь к внутреннему кровотечению, если лезвие задело пищевод. Память подкинула картинку из прошлого: геолог из нашей партии, сорвавшийся со скалы. Мы тащили его на себе три дня, только губы водой смачивали. Выжил. А другой, с похожей раной, упросивший дать ему кусок хлеба, сгорел от перитонита за сутки. Первое правило выживания.
— Доктор, — голос прозвучал явно без почтительности. — Отмените ваш приказ.
Беверлей, уже протягивавший мне чашку, остановился. Улыбка на его лице медленно сползла.
— Простите?
— Никакого бульона. Никаких гренок. И Боже упаси — вина, — я говорил медленно. — Ближайшие три дня — только вода. Холодная, кипяченая. Мелкими глотками. Или лед. Полный голод.
На его лице отразилось полное недоумение, сменившееся раздражением. Он, очевидно, решил, что я все еще брежу.
— Молодой человек, вы ослабли! Вам нужны силы! Голод вас добьет! — он попытался говорить со мной, как с неразумным ребенком.
— Доктор, — перебил я. — Лезвие прошло глубоко. Мы не знаем, задет ли желудок. Любая пища сейчас — это риск, на который я не пойду.
Я перестраховывался. Судя по ощущениям, внутренние органы были целы. Однако мне нужен был понятный аргумент. И он сработал. Беверлей нахмурился, задумчиво потер подбородок. Риск «воспаления брюшины» был одним из тех ужасов, которые даже хирурги этого века осознавали в полной мере.
Он нехотя поставил чашку на столик. Первая линия обороны выстроена. Теперь — главный фронт.
— Далее, — продолжил я, не давая ему опомниться. — Перевязки. Ежедневно. Перед каждой — все, что будет касаться моих ран, — бинты, ваши руки, — все должно быть обработано.
— Я всегда мою руки, сударь! — возмутился он.
— Недостаточно. Руки — с мылом и щеткой. Бинты — кипятить не менее четверти часа и использовать, пока горячие и влажные. Раны промывать только кипяченой водой с солью, после чего протирать разведенной водкой. Никаких мазей. Никаких припарок.
Он смотрел на меня как на сумасшедшего. Это была ересь. Ритуал дикаря, а не предписания ученой медицины.
— Абсурд! — выдохнул он. — Влажные повязки вызовут гниение! Все знают, что рана должна дышать, подсыхать! Образование доброго гноя — вот верный признак исцеления!
«Грязь — ваш главный враг. Огонь и кипяток — ваши лучшие друзья», — снова всплыл в памяти голос старого полковника. Он смеялся над «целебным» подорожником и заставлял нас держать раны чистыми.
— Мы не дадим ране «запереть» под собой дурные соки, доктор, — ответил я, используя понятную ему терминологию. — Пусть остается чистой.
В его глазах боролись профессиональное возмущение и тень сомнения, посеянная вчерашним «чудом». Он, спасший меня, теперь стоял перед выбором: либо настоять на своем и, возможно, потерять пациента, либо подчиниться этому безумию. Да и судя по всему были у него ко мне вопросы, но надо дождаться выздоровления.
— И последнее, — добил я его. — Хинная корка наготове. При малейших признаках лихорадки — давать с водой каждые четыре часа. Боль станет невыносимой — лауданум. Десять капель. Я должен оставаться в ясном сознании. И проветривайте комнату. Постоянно.
Я замолчал. Это был план лечения, эдакий протокол выживания из XXI века, зачитанный вслух в начале XIX.
Беверлей долго молчал, расхаживая по комнате. Он смотрел то на меня, то на свои руки, то на склянку с дренажом. Он был в тупике. С одной стороны — весь его опыт. С другой — пациент, который, вопреки всем законам, не проявлял ни малейших признаков «горячки». Он не мог этого объяснить. И это необъяснимое завораживало его и пугало.
— Хорошо, — произнес он наконец, в голосе прозвучала усталость человека, идущего на авантюру. — Будь по-вашему. Я буду следовать вашим инструкциям. Но я буду вести подробный журнал. И если я замечу малейшее ухудшение, — он в упор посмотрел на меня, — я немедленно прекращу этот эксперимент. Договорились?
— Договорились.
Так начались наши странные отношения. Каждое утро он приходил, и палата превращалась в лабораторию. Он стал «моим ассистентом». С бесстрастностью исследователя он измерял мой пульс, температуру, осматривал раны, скрупулезно записывая в свой толстый журнал все: цвет отделяемого, степень отека, мои ощущения. Он ворчал, когда ему приходилось снова кипятить бинты, но делал это с маниакальной точностью. Его профессиональное любопытство победило. Он не понимал, почему это работает, однако видел, что это работает. Раны оставались чистыми. Температура не поднималась. Я медленно шел на поправку, опровергая все учебники его времени. Он был свидетелем чуда и отчаянно пытался найти ему научное объяснение, не понимая, что наука, которую он ищет, рождается прямо здесь, из моих бредовых, на его взгляд, требований. Он был первым врачом новой эры, который еще не знал об этом.
Мой мир съежился до размеров этой комнаты. Дни слились в тягучую рутину, где время измерялось сменой повязок, глотками холодной воды и визитами Беверлея. Я был пленником собственного тела, прикованным к кровати всепоглощающей слабостью. Малейшее движение отзывалось ноющей болью в груди, заставляя задыхаться. Я жил вполсилы, вдыхая вполсилы.
И все это время она была рядом. Элен стала моей тюремщицей и последней линией обороны. Ночи напролет она дремала в моей постели. Просыпаясь от боли или жажды, я каждый раз видел ее силуэт в неверном свете догорающих углей.
Днем она превращалась в фельдмаршала моей маленькой войны за жизнь. Ее тихий голос обретал стальные нотки, когда она отдавала распоряжения. Она следила за кипячением бинтов, за приготовлением солевого раствора, за тем, чтобы в комнате всегда был свежий, морозный воздух. Любая попытка сердобольной служанки сунуть мне «для силов» ложку бульона пресекалась одним ее взглядом. В ее доме мой еретический медицинский протокол стал законом. Мы оба понимали: тот, кто нанес удар, может попытаться закончить начатое. Я слышал, как сменилась стража, как по ночам коридоры патрулируют новые люди с волчьими, немигающими взглядами. Элен не доверяла больше никому.
На третий день, когда я уже мог сидеть, опираясь на гору подушек, и слабость начала отступать, меня пришли навестить.
Первой вошла Варвара Павловна. Моя железная управительница слегка постарела. Под глазами залегли тени, в уголках губ застыла жесткая складка. Увидев меня — бледного, исхудавшего, но живого, — она на миг замерла, и ее строгое лицо дрогнуло. Опустившись на край кровати, она вдруг взяла мою руку в свои и крепко сжала. Ее ладони были холодными.
— Слава Богу… — выдохнула она. — Живой. Мы уж и не чаяли.
Следом за ней, переминаясь с ноги на ногу, в комнату вошел растерянный и подавленный Кулибин. Старый медведь, которого выгнали из его берлоги. Он не смотрел на меня. Его взгляд блуждал по убранству, по серебряным канделябрам. Он чувствовал себя здесь чужим.
— Дела в «Саламандре» идут своим чередом, — начала Варвара Павловна своим деловым тоном, быстро взяв себя в руки. — Заказы выполняются. Слухи по городу ходят самые нелепые. Говорят, вы с Иваном Петровичем разругались, и он уехал в свой Нижний, а вы… скрываетесь от кредиторов.
Она понимала, что мне сейчас нужны не причитания, а факты. Моя маленькая империя работала.
Кулибин все молчал, угрюмо разглядывая узоры на ковре.
— Иван Петрович, — позвал я. Мой голос был слаб, каждое слово отзывалось болью. — Подойдите.
Он нехотя подошел.
— Вы мне нужны, — сказал я. — Пока я тут отлеживаюсь, дело не должно стоять.
Превозмогая слабость, я начал объяснять. О тайнике в столе. О толстой папке с чертежами. О главном заказе императора.
— Там… не насос, — я сделал паузу, собираясь с силами. — Там настоящая работа. Машина, которую еще никто не строил. Возьмите. Изучите. Вы — единственный, кто сможет понять. Посмотрите глазом практика. Найдите изъяны. Додумайте. Пока я не встану на ноги, вы — главный.
Он слушал, нахмурив густые брови. Я не просил о помощи, а передавал эстафету. Делал его хранителем своей главной тайны. Это был акт абсолютного доверия, благо он это понял.
— Погляжу я на твои каракули, — проворчал он, но, встретившись со мной взглядом, неловко отвел глаза. — Раз уж такое дело. Ты это… давай, поправляйся, счетовод. Без тебя скучно.
Он неловко похлопал меня по здоровому плечу своей огромной, мозолистой ладонью и, круто развернувшись, вышел. Варвара Павловна, бросив на меня долгий, полный тревоги взгляд, последовала за ним.
Последним пришел Воронцов.
Его визит не был светской любезностью. Он вошел без адъютантов, и его появление мгновенно изменило атмосферу. Элен, встретившись с ним взглядом, молча вышла.
Он не стал тратить время на расспросы о самочувствии. Поставив стул у изголовья, он сел и заговорил.
— Я не буду спрашивать, кто. Это мы выясним. Я хочу знать, как. Каждая мелочь, Григорий.
Это была анатомия последних секунд моей жизни. Методичное вскрытие воспоминаний.
— Ты спал. Что тебя разбудило?
— Тишина, — ответил я, с трудом фокусируя взгляд. — Неестественная тишина.
— Запах. Был чужой запах? Табак, водка, пот?
Я прикрыл глаза, пытаясь восстановить картину.
— Нет. Ничего.
— Он говорил что-нибудь? Был акцент?
— Молчал.
Воронцов делал короткие пометки в маленьком блокноте. Его вопросы были как уколы хирурга. Он искал почерк.
— Движения. Как он двигался?
— Экономно, — выдохнул я. — Не было лишних движений. Просто… сделал работу.
— Оружие. Ты почувствовал лезвие? Широкое или узкое?
Я снова вернулся в тот миг. Два глухих толчка. Ощущение, как что-то тонкое, граненое, с силой входит в тело.
— Узкое. Трехгранное, кажется. Стилет.
Воронцов поднял на меня глаза, и в его взгляде я увидел заинтересованность.
— Стилет… — повторил он тихо. — Не нож трактирного задиры. Оружие профессионала.
Он закрыл блокнот. Допрос был окончен. Я передал ему сырой материал для его аналитической машины. Он поднялся.
— Отдыхай, — сказал он тоном, не терпящим возражений. — Ты нужен нам живым. А я займусь крысами.
Алексей задал еще несколько вопросов и умолк. Он ушел так же бесшумно, как и появился.
Едва за Воронцовым закрылась дверь, тишина в комнате обрушилась на меня физически, как обвал в шахте. Разговоры, допросы, отчеты — все это было работой, представлением, требовавшим предельной концентрации. Я держался на остатках адреналина, на упрямстве человека, не желающего показывать свою слабость.
Силы оставили меня разом. До этого натянутое струной, тело обмякло. Мышцы превратились в вату, а голова стала тяжелой. Откинувшись на подушки, я закрыл глаза. Мир за пределами комнаты перестал существовать. Остался только я, темнота за веками и мерные удары собственного сердца, отсчитывающие секунды моей вымоленной жизни.
Именно в этой тишине, в этой пустоте, я снова вернулся к той мысли, что занозой сидела в сознании. К отсутствию. К звенящей пустоте там, где всегда был шум. Раньше я мог списать это на слабость. Но теперь, когда разум прояснился, я понимал, что это не временное затишье. Это — необратимое изменение.
Я даже мысленно окликнул его. «Ну что, парень, испугался?». Я кричал в пустой комнате, не слыша даже эха. Тишина.
Что же произошло? Мысли ворочались медленно, неохотно. Удар. Проникающее ранение. Чудовищная травма, кислородное голодание мозга. Организм оказался на грани полного системного коллапса. И когда это происходит, в ход вступают самые древние протоколы выживания.
Личность мальчика Григория, его страхи и воспоминания, его хрупкая, наложенная поверх моей, психическая структура — была балластом. Чужеродным, сложным, энергозатратным процессом. И в тот миг, когда система оказалась на грани краха, она сделала выбор. Она пожертвовала роскошью двойной личности ради спасения фундамента — физической оболочки. Организм отторг его, как инородное тело, направив всю энергию на одно — на регенерацию, на борьбу с неминуемой инфекцией.
Мальчик был принесен в жертву. Его тонкая, призрачная сущность сгорела в топке моего выживания, став топливом, которое позволило мне дотянуть до рассвета.
Вины я не чувствовал. Какой смысл винить себя в том, что сработал простейший биологический механизм? Я ведь не выбирал этот путь. Да и какая судьба ждала этого мальчишку без меня? Медленная, мучительная смерть в вонючей каморке Поликарпова. Я дал ему шанс, пусть и такой уродливый. Однако и облегчения не было. Грусть как по шумному, беспокойному, часто раздражающему соседу, который внезапно съехал, и теперь его пустая квартира за стеной давит на уши своей безжизненной тишиной. Я привык к нему.
Теперь абсолютно один.
Я — Анатолий Звягинцев, шестьдесят пять лет от роду, запертый в теле семнадцатилетнего юноши. С поврежденной, «битой» библиотекой знаний в голове. Со смертельными врагами, которые теперь знают, что я не просто диковинка, а угроза.
Я выжил.
Цена этого выживания — потеря последней связи с тем мальчиком, чью жизнь я занял. Теперь эта жизнь принадлежала мне безраздельно. И ответственность за нее — тоже. Я должен был прожить ее так, чтобы его жертва не была напрасной.
Я открыл глаза. В комнате было по-прежнему тихо. За окном начинался медленный, серый петербургский рассвет.
Новый день. Мой новый день.