Я взирал на это убожество. Мое детище — механизм — превратился в неуклюжего, скрипящего суставами инвалида. Они не уловили главного. Не почувствовали душу механизма, его внутреннюю гармонию, где каждая деталь — продолжение другой. Просто слепо скопировали внешнюю форму, как дикарь, нарисовавший на песке самолет в надежде, что тот полетит.
Рядом, почти не дыша, застыл Краузе. На его лице плескалась отчаянная надежда. Он ждал моего вердикта, как приговора, — видимо думал, что я буду издеваться, упиваться их ошибками, требовать публичных извинений, денег, власти. И я мог бы. Судя по Краузе, аттестация от Сперанского их действительно может «сломать».
Однако, глядя на их жалкую поделку, во мне проснулся старый, циничный Звягинцев. Унижать их? Бесполезная трата сил. Месть — эффектное, но пустое блюдо. По крайней мере в этой ситуации. Совсем другое дело — превратить их поражение в свой ресурс. Вот это уже было бы выгодно. Сейчас они в моей полной власти, мягкие, как теплый воск, и лепить из этого материала я буду то, что нужно мне.
— Это никуда не годится, — произнес я. Голос прозвучал без злорадства, как у лекаря, констатирующего печальный диагноз.
Краузе сжался.
— Мы… мы понимаем, — пролепетал он. — Механизм… он оказался сложнее, чем мы предполагали. Мы были бы признательны за… совет.
— Совет здесь не поможет, господин старшина. Это не чинить надобно, а делать заново. С полным пониманием процесса.
Отойдя от стола, я опустился в кресло и указал ему на стул напротив.
— Я не буду вам помогать, — сказал я, глядя на него. Он побледнел. — Я сделаю больше. Я начерчу вам подробную схему всего механизма. Дам исчерпывающее руководство, по которому любой толковый часовщик, не говоря уже о ювелире, сможет собрать работающее изделие.
Он смотрел на меня, не веря своим ушам. То, что я предлагал, было чудо. Отдать им в руки секрет, мою тайну — у него не сходились логические цепчки.
— Но… зачем? — вырвалось у него. — Взамен чего?
— Взамен платы, господин старшина. Я ремесленник, и мой труд должен быть оплачен.
Он с облегчением выдохнул. Деньги. Как все просто и понятно. Уже готов был торговаться, обсуждать суммы.
— Мы готовы… Управа изыщет средства…
— Мне не нужны ваши деньги, — перебил я его. — Ассигнации сегодня есть, а завтра — нет. — Ага, тем более что половина из них, сомнительного достоинства, французского производства. — Я хочу получить плату тем, что не горит и не тонет. Камнями.
Он сузил глаза.
— Управа, — продолжал я, — веками накапливала свои запасы. В ваших хранилищах лежат уникальные уральские самоцветы, сибирские камни, запасы алмазного сырья. Рассчитаетесь со мной натурой. Я пришлю список того, что мне нужно. Мои люди приедут и заберут. Это будет цена за спасение вашей репутации. И, — я подался вперед, — залогом нашего будущего партнерства. Деньги — бумага, господа. Камень — вечность. К тому же, мне нужны материалы для работы.
Краузе, ошеломленный таким прагматизмом, молчал. Старый лис мгновенно просчитал все выгоды. Денежный расчет оставил бы след в бухгалтерских книгах, вызвал бы вопросы, тогда как расчет натурой можно списать, скрыть, провести как внутреннее перемещение. Сделка была и выгодной, и безопасной.
— Мы… согласны, — произнес он наконец.
— Вот и славно.
Я взял чистый лист бумаги, достал из внутреннего кармана фрака свою авторучку, подарок Кулибина. Привыкшие к ритуалу с чернильницами и гусиными перьями, старейшины удивленно переглянулись. Подобное было только у вдовствующей императрицы. И у меня, эдакого Майкла Джексона. Я мысленно сдержал смешок ассоциациям в своем воображении.
На глазах у потрясенных стариков началось форменное представление. Моя рука летала над листом. На бумаге рождался сложный узел, заставляющий одну грань ждать другую, чтобы они раскрылись одновременно, как лепестки цветка. Я выводил хитроумное сочленение, похожее на сустав крыла бабочки, объясняя на полях: «…именно этот изгиб позволяет грани не только откидываться, но и поворачиваться вокруг своей оси». Вместо «пружинный толкатель» я рисовал крошечную пружинку с подписью: «…действует, как палец, мягко подталкивая рычаг в нужный момент, без стука и скрежета».
Краузе завороженно смотрел на мою руку, авторучку, которая писала без остановки, оставляя ровную, непрерывную линию.
— Что это, мастер? — не выдержал он, ткнув пальцем в сторону ручки.
— Так, безделушка, — небрежно бросил я, не отрываясь от работы. — Подарок.
Они смотрели на меня, как на фокусника. Меньше чем за час, без единой запинки, я воссоздал сложнейший механизм. Я делился знаниями, вернее, утверждал свое превосходство.
Закончив, я поставил последнюю точку и протянул листы Краузе.
— Ваше спасение, господин старшина.
Он с благоговением принял чертежи. Во взгляде, которым он одарил сначала меня, а потом бумаги, было глубокое, неподдельное уважение к силе, которую он не мог ни понять, ни измерить.
— Благодарю вас, мастер, — сказал он тихо и крепко пожал мне руку. Впервые — как равному.
— Список камней я пришлю завтра, — бросил я, направляясь к выходу. — Мои люди заедут через несколько дней.
На обратном пути в карете царила странная тишина. Толстой сидел идеально прямо. С его лица исчезла привычная ленивая скука и высокомерие. Его пристальный и почти не мигающий взгляд, был устремлен на меня. В нем сквозило странное любопытство. От него не укрылось ничего: ни унизительная просьба старейшин, ни моя хитрость с камнями, ни демонстрация силы с чертежами. Было видно, как эта многоходовая игра, полная недосказанностей и скрытых смыслов, не укладывается в его картину мира.
Карету сильно тряхнуло на выбоине. Наконец Толстой не выдержал.
— Я не понимаю вас, мастер. — Голос прозвучал непривычно серьезно, без обычной издевки. Впервые за все время нашего знакомства он обратился ко мне не с насмешкой. — Эти люди… они пытались вас уничтожить. Растоптать. По законам чести, вы имели полное право насладиться их унижением. Могли бы растоптать их и никто бы слова не сказал. Вместо этого вы спасли их. Зачем?
Я встретился с ним взглядом. Судя по задумчивому взгляду, это не праздное любопытство. Этот «волк» пытался меня прочесть и понять мои мотивы, чтобы предсказать следующие шаги. Отвечать прямо — опасно. Молчать — тоже не выход. Я должен был дать ему ответ, который он поймет и примет.
— Скажите, граф, — я позволил себе чуть улыбнуться, — что лучше для Империи: один сильный гвардейский полк или два, пусть и враждующих, но сражающихся против общего врага?
Он нахмурился, обдумывая мою странную аналогию.
— У меня, — продолжал я, — и без того хватает недругов. От мелких завистников, шипящих за спиной, до тех, кто посылает по ночам убийц со стилетами. Ремесленная Управа — это сила. Сотни мастеров, тысячи рук. Я мог бы им «нагадить», но зачем? Зачем мне еще один враг, хотя и сломленный, однако ненавидящий меня? Я предпочел превратить их в… вынужденных союзников. Упаси Боже, мне не нужна их дружба. Мне нужен их нейтралитет и их ресурсы.
Толстой слушал, его взгляд стал еще более внимательным.
— Так ваша цель — власть? — спросил он. — Хотите подчинить себе все ремесло в столице? Стать этаким некоронованным королем ювелиров?
Эка он завернул. Интересно, кем он будет меня считать: мелким интриганом, рвущимся к деньгам, или кем-то большим.
Я устало и искренне усмехнулся.
— Власть над этой кучкой старых интриганов? Граф, это слишком мелко.
Я стал подбирать слова. Как объяснить этому человеку, для которого мир делится на черное и белое, на «честь» и «бесчестие», всю сложность моего замысла? Как облечь в слова тоску старика из будущего по утраченному величию?
— Я вам так скажу, граф, — нашел я слова. — Мне доводилось видеть многие работы парижских мастеров. Изящно. Тонко. Безупречно. И… скучно. Как застывшая вода в вазе. А потом смотришь на наши, русские камни. Уральские. Сибирские. В них дикость, огонь, неправильность. Жизнь. И видишь наших мастеров — того же Илью, Степана. В их руках вековая сила. Они чувствуют металл, как живую плоть. Но почему-то их учат копировать французские побрякушки. Заставляют дикого медведя танцевать менуэт. Это неправильно.
Я посмотрел в окно кареты, на проносящиеся улицы Петербурга.
— Моя цель, граф, проста. Чтобы мой ученик Илья, или его ученик, лет через двадцать приехал в Париж, и когда он покажет свою работу, какой-нибудь условный мэтр Картье не бросил снисходительно: «Недурно для русского варвара». А сказал бы, чертыхнувшись: «Как, вашу душу, вы это делаете?». Вот и все. А для этого мне нужны мастерские, которые будут работать.
Получилось немного пафосно. Зато искренне. Стариковская сентиментальность, не иначе.
Толстой долго молчал. Отвернувшись к окну, он смотрел на проплывающие мимо дома; в мутном стекле я видел его напряженное отражение: сжатые губы, сосредоточенный взгляд. Когда он наконец повернулся, смотрел он уже иначе. Тепла в нем не прибавилось, зато исчезла брезгливость. Появилась задумчивость — так, наверное, смотрят на непонятную карту перед сражением.
Карета тряслась на ухабах, а в тесном, пахнущем кожей пространстве между нами рождалось нечто новое. До самого дома он не произнес больше ни слова.
Наступило лето. Петербург, стряхнув с себя серую зимнюю хмарь, оделся в зелень и серую дорожную пыль. С теплом в мою жизнь вошло нечто давно забытое — подобие порядка. Хаотичная борьба за выживание сменилась размеренной, продуктивной рутиной. Моя маленькая империя «Саламандра», наконец-то заработала так, как я ее и задумывал.
Как ни странно, партнерство с Ремесленной Управой сложилось. После триумфа в Гатчине поток клиентов превратился в настоящее наводнение, и я, как было обещано, направлял часть заказов «на сторону», окончательно цементируя наш деловой союз. Мое имя стало модой, что несказанно радовало.
Все мое время уходило на два главных проекта. Первым была стройка: стены нового крыла поднялись уже до второго этажа, а под землей своды будущих лабораторий внушали уверенность в несокрушимой мощи. Но главным оставалась машина. Часы напролет мы с Кулибиным склонялись над чертежами. Старик, одержимый своим «огненным сердцем», колдовал над прототипом двигателя, и я не мешал. Пока он творил свое чудо, мы с Ильей и Степаном собирали «мозг» — режущий блок и систему сменных дисков.
Однако жизнь состояла не только из работы. Дважды в неделю я отправлялся к Элен — официально на сеансы «растирания», «прописанные» Беверлеем, который заметил небольшой результат. На деле эти часы позволяли мне снять броню. Пока ее руки разминали забитые мышцы моей спины и плеч, возвращая жизнь рукам, мы шептались. Она рассказывала о слухах в свете, а я делился своими планами. И порой, когда сеанс заканчивался, я оставался у нее до рассвета, находя в ее объятиях покой и забвение.
А по воскресеньям я делал то, что поначалу вызывало у меня кривую усмешку, — ходил в церковь. В собор. Я, Анатолий Звягинцев, атеист и прагматик, стоял в толпе купчих и чиновников, вдыхая запах ладана и воска, смотрел на темные лики святых. Отчасти это была маскировка — мастер-чернокнижник, исправно посещающий службу, сбивал с толку. Отчасти я пытался понять этот мир. Но главное, в прохладном пространстве, под величественными сводами, мой вечно работающий мозг наконец-то затихал. Я находил здесь тишину. Магия, не иначе. Кто бы мог подумать, что попав в это век, я начну по другому относится к вере.
Жизнь кипела не только у меня. «Саламандра» превращалась в настоящий дом, полный своих маленьких историй. Мой верный оруженосец Прошка, безнадежно влюбился в Катеньку, дочь Варвары Павловны. Он таскал для нее самые сладкие яблоки, ловил бабочек и однажды даже подрался с сыном лавочника, посмевшим дернуть ее за косу.
Старый медведь Кулибин, кажется, нашел родственную душу в лице мадам Лавуазье. Часами по вечерам они просиживали над каким-нибудь чертежом, где она, с присущим ей изяществом, спорила с ним о рычагах и передаточных числах, а старик, забыв о ворчливости, с мальчишеским азартом доказывал свою правоту.
Даже холодный и отстраненный Воронцов вновь зачастил к нам на радость Варваре. Скоро придется открывать брачное агентство, судя по тому, что происходит в «Саламандре».
Однажды я набросал на листе новый проект: музыкальный автоматон для торгового зала. Целая сцена, а не шкатулка: медведь-кузнец бьет молотом по наковальне, и с каждым ударом из мехов вылетает россыпь музыкальных нот. Сложный, красивый, абсолютно бесполезный механизм. Искусство ради искусства. Хотелось показать его Кулибину, зажечь новой идеей, но, заглянув к нему в мастерскую и увидев, с каким священным безумием он возится с «огненным сердцем», стало ясно, что не время. Его сейчас и пушкой от машины не оттащишь.
В один из июньских дней я услышал стук копыт во дворе. Взглянув в окно, я увидел у крыльца гвардейца, всего в пыли; его взмыленная лошадь тяжело дышала. Сердце неприятно екнуло. Таких гонцов по пустякам не посылают.
Срочный вызов к Сперанскому.
Через час я уже был в Зимнем. В приемной было неуютно. Секретари метались по коридорам, звук их шагов был резким. Меня провели в кабинет без ожидания.
Сперанский стоял у огромной, во всю стену, карты Европы. Не оборачиваясь, он произнес:
— Мастер, у меня для вас работа. Государственной важности.
Он повернулся, и я увидел на его лице усталость, которую не мог скрыть даже безупречный самоконтроль.
— В сентябре, — продолжил он, — Государь Император должен отправится в Эрфурт. На встречу с Наполеоном. Там будет демонстрация союза двух величайших держав Европы. Весь мир будет смотреть на нас.
Подойдя к столу, он взял в руки какую-то бумагу.
— По традиции, монархи обменяются дарами. И дар нашего Государя должен быть… особенным.
Он сделал паузу.
— Мне нужна вещь, которая станет одновременно символом нашего дружеского расположения и знаком уважения к гению Бонапарта. Но вместе с тем — недвусмысленной демонстрацией нашего превосходства. Чтобы, взяв ее в руки, он понял, что Россия — это страна гениев.
Пока он говорил, во рту появился металлический привкус.
— Срок, — он посмотрел на бумагу, — до конца августа. Два месяца. Справитесь?
За все это время я не проронил ни слова. Я склонил голову.
Тут не было выбора на самом деле. Я вернулся в «Саламандру». Бремя этого заказа давило на плечи, мешало дышать. Угодить императрице — одно дело. Совсем другое — создать вещь, которую оценят два императора и которая войдет в историю. А она войдет, тут уже без вариантов. Запершись в своем кабинете, я смотрел, как идут дни, а лист бумаги передо мной оставался девственно чистым.
В голове — пустота. Я, человек, чей мозг был хранилищем технологий, вдруг оказался опустошен. Бессонные ночи сменялись тупыми, безрадостными днями. Глядя на великолепные заготовки из драгоценных камней, которые я разложил в надежде «озарения», я будто и сам превращался в камень.
Не зная, с кем посоветоваться, я пошел к Кулибину. Не раскрывая сути заказа, я задал абстрактный вопрос:
— Иван Петрович, как удивить человека, у которого есть все? Чем-то сложным, мудреным…
Кулибин, оторвавшись от механизмов, вытер руки промасленной тряпкой и долго смотрел на мои ввалившиеся глаза.
— Ты, парень, от ума своего маешься, — проворчал он, беззлобно. — Все хочешь хитрее всех быть. А ты попробуй проще. От души. Какая мысль тебя самого греет, ту и делай. Доброй вещи хитрость не нужна. Ей нужна ясная мысль, которой она служит. Вот и вся премудрость.
Простые слова старика сработали. Вернувшись в кабинет, я сбросил со стола обрывки сложных эскизов и взял чистый лист. Простота. Ясная мысль. И… неповторимость. Подарок должен был кричать о своем русском происхождении. За ночь, в лихорадочном озарении, родились три совершенно разные, но одинаково мощные концепции. Утром на моем столе лежали три эскиза.
Первый — «Сад Четырех Сезонов». Все просто, на первый взгляд. На бумаге, изображающей массивную плиту агата я набросал туманный пейзаж, разделенный на четыре сектора. В «Зиме» — тончайшие серебряные нити ручьев, покрытых «инеем» из остроугольного горного хрусталя. В «Весне» — нежные, подвижные бутоны из орлеца. «Лето» венчало яркое солнце из цитрина, а «Осень» — дерево с крошечными золотыми листочками. На обороте листа — паутинный чертеж сложнейшего механизма. Я уже видел насквозь, как биметаллическая пластина термометра от тепла заставит сиять «солнце», а конский волос гигрометра, сжимаясь от влаги, раскроет «бутоны». Однако рядом со схемой барометра-анероида, отвечавшего за падение осеннего листа, стоял жирный знак вопроса. Тончайшая мембрана, вакуум… Малейшая разгерметизация — и весь эффект насмарку. Суть была в том, что от температуры и давления по разному реагировали «времена года». Вроде просто внешне, но сложно по исполнению. Нужны были долгие эксперименты.
Второй эскиз, «Малахитовая Шкатулка», на бумаге выглядел обманчиво просто: безупречный параллелепипед с иллюзией монолита, достигнутой техникой русской мозаики с подгонкой в сотую долю миллиметра. Ни замков, ни петель. Весь секрет был в разрезе. По углам я нарисовал четыре крошечных механизма, похожих на арфы: камертон и подпружиненный рычажок. Акустический замок, срабатывающий от резонанса на ноту «ля» первой октавы. Изящное решение. Никаких капризных датчиков — чистая физика и абсолютная, недостижимая для европейцев точность работы с камнем. Но хватит ли этого, чтобы ошеломить? Не покажется ли это просто хитроумным фокусом?
Третьим шел самый дерзкий замысел — «Солнечные Часы Победителя». Основание из черного, как ночь, обсидиана венчал мощный золотой орел, раскинувший крылья. В его голове — крошечная алмазная линза, а циферблат усыпан двенадцатью бриллиантами. Самое интересное скрывалось под циферблатом: пластина с тончайшей гравировкой названий великих побед — «Аустерлиц», «Маренго», «Йена». Сфокусированный линзой солнечный луч должен был в определенный час подсвечивать одно из названий. Тонкая, лесть гению полководца. Впрочем, был и огромный риск. На полях эскиза я нарисовал перечеркнутое облако. Эффект полностью зависел от ясного неба. Да и от местоположения многое зависело. Представить, что в пасмурный день в Эрфурте подарок просто не сработает, было немыслимо. Позор государственного масштаба.
Передо мной лежали три эскиза. Три разных заявления. «Сад» воплощал философию, власть над природой, однако технологический риск был огромен. «Шкатулка» была чистой магией, властью над иллюзией, но, возможно, недостаточно масштабной. «Часы» же олицетворяли науку, власть над светом и гениальную лесть, поставленную на кон капризной удачи.
Каждый из них был вызовом, каждый — гимном русскому превосходству. Но какой выбрать?